Уже позже мне стало известно, что двое почтенных старцев в странных купальных костюмах, похожие на Флипа и Флэпа[51], — отцы-иезуиты из хосписа, который здесь содержит их монашеский орден. Один из них — выдающийся ученый… тот, что плескался в воде, как старый седой младенец. Быть может, реформа Церкви не обойдет стороной и покроя купальных костюмов для священников, монахинь и известных теологов?.. Мой сын бредет по пляжу, удаляется от меня. Интересно, сколько человек из побывавших здесь в нынешнем году сумеют описать море? Это почти невозможно. «Поэзия — это самоубийство», — сказал Хеббель[52]. Иногда я начинаю понимать мрачный смысл изречения философа, но забываю о нем во время работы, когда пишу стихи. Стихосложение — акт совершенно особого свойства, оно, скорее, сродни ремеслу. Вполне пригодному для жизни. Ведь я сам — «поэзия», моей поэзии без меня нет. Она из меня исходит, я из нее выбираюсь, с трудом сбрасываю то, что за целые годы, трудясь в поте лица, соткал, сложил, построил. Ты видишь, где я оказался? Туда со мной не ходи.
Вчера перед сном мы говорили о Гамлете. Ты спрашивал, неужели у Гамлета не было иного выхода и он обязательно должен был «наломать дров».
— Разумеется, все могло как-нибудь уладиться, — ответил я, — но тогда не получилось бы трагедии.
— Папа, ты не веришь в духов?
— Нет.
— А как же тогда дух отца Гамлета?
— Это же театр… а театр в те времена не был тают серьезным, как сейчас. На сцене выступали духи, привидения, призраки, нужно было хорошенько развлечь людей… Теперь в кино тоже все возможно…
Мальчик заснул. Я слышал его ровное дыхание. Постепенно и я погружался в сон. В голове бродили бессвязные мысли о духе отца Гамлета. За окном в лунном свете мелькали тучи и уплывали все дальше и дальше.
Да, я кричу на него, потому что ревную. Когда я ехал сюда, то дал себе слово, что в течение трех недель не буду «поэтом». Впервые за последние двенадцать лет у нас появилась возможность побыть вдвоем. Я хотел быть ему «отцом» и другом. Но прошло несколько дней, и я заметил, что сын избегает моего общества. Нет, я неправильно выразился. Не избегает, а просто слишком мало обращает на меня внимания. Может, я чересчур докучаю ему вопросами? Может, эти вопросы кажутся ему лишенными смысла? Я спрашиваю его: «Что ты делаешь?», «О чем думаешь?», «Почему молчишь?», «Почему улыбаешься?», «Чего ты на меня глядишь?», «Почему сидишь, не бегаешь?», «Почему так много бегаешь?»
На третий день я начал делать записи в тетради. Это были какие-то бесплодные потуги. Искусственные, надуманные стихи. Я занимался этим без энтузиазма, но писал. В оправдание своего существования. То была жестокая и смешная иллюзия. Я вел игру с самим собой. Ставил на кон свое существование в «реальном" мире. Но бывают минуты, когда мне хочется кричать Тогда надо закрыть меня одного в комнате. Оно и лучше, что мальчик проводит время с чужими. Я это четко сознаю. И мне грустно, меня это угнетает. Я выглядываю в окно. Вижу моего мальчика. Он стоит с другими детьми возле машины. Знакомый врач поднял капот и объясняет им устройство мотора. Ребятишки, склонившись над мотором, следят за движениями его рук. Я выхожу из комнаты, но перед тем прячу тетрадь с набросками под подушку. В страхе, что кто-то в нее заглянет, прочтет.
Отправляюсь в город за газетами. Возвращаюсь через лес. Просматриваю газету. Мне присуждена премия за «поэтическое творчество».
ПИСЬМО ИЗ ОТПУСКА
Он проснулся в пять утра. Окно было открыто. Он встал, пригоршней холодной воды ополоснул лицо. Взглянул на вторую кровать, стоящую у стены, и улыбнулся спящему сыну. Дождь лил как из ведра, в комнате было холодно. Он притворил окно, снова забрался в теплую постель и протянул руку за книгой, которую начал читать несколько дней назад. Это была книга неизвестного ему автора — то ли чеха, то ли немца, который вдруг сделался модным и о котором теперь писали во всех общественно-культурных, литературных журналах и даже в приложениях к газетам и политических изданиях.