Я заговорил о Чаадаеве потому, что в сопоставлении с этим современником, собеседником и другом со всей отчетливостью выявляется гений Пушкина. Поэт исключительно высоко ценил мыслителя, но не соблазнялся ни его убеждением, согласно которому само Провидение «поручило нам интересы человечества», ни столь же гипертрофированными упреками, направленными в основном по адресу русского «общества» (то есть наиболее образованной и самостоятельной части населения), которое, мол, не осознает воли Провидения и не умеет или не желает ее осуществлять.
При этом стоит напомнить, что Чаадаев активно стремился обратить Пушкина в свою веру. Так, познакомившись с его стихотворением «Клеветникам России», где вроде бы есть перекличка с чаадаевским мессианизмом (Пушкин, словно вторя мыслителю, «третирует» европейцев: «Вопрос, которого не разрешите вы», заявляет, что именно и только «мы», русские, «искупили Европы вольность, честь и мир» и т. п.), автор «Философических писем» тут же обратился к Пушкину с торжественным воззванием (письмо от 18 сентября 1831 г.):
И все же, несмотря на несомненное для Пушкина величие чаадаевской мысли, он не поддался ее власти. И из различных пушкинских суждений можно понять, что, с его точки зрения, мессианизм Чаадаева (как в конечном счете и всякий мессианизм) в той или иной мере превращал Россию в средство, в орудие; именно потому реальная, живая Россия во многом «не удовлетворяла» Чаадаева. И получилось так (этим впоследствии грешили многие самые разные русские идеологи), что Чаадаев «возвышал» – и даже безмерно возвысил – Россию не во имя ее самой, но во имя «идеи», которой она по сути дела должна быть принесена в жертву…
Для зрелого же Пушкина – и этому пониманию он, пожалуй, один был всецело и до самых глубин духа верен – смысл России воплощался в ней самой как она есть. Но нельзя не добавить, что точно так же Пушкин воспринимал и мир вообще, и любую страну – будь то страна европейская или азиатская.
И в этом ключ к странному на первый взгляд утверждению современного французского исследователя творчества Пушкина, Виктора Арминжона: «…из великих европейских писателей он наиболее европейский». Утверждение это может показаться тем более странным, что Пушкин в пору своей творческой зрелости отнюдь не считал Россию страной, принадлежащей к Европе (разумеется, Западной Европе – реальности вовсе не только географической), хотя в его время в России было не меньше (в процентном отношении), чем имеется сегодня, идеологов, убежденных, что Россия – это «европейская», но только сильно отставшая от западных обществ страна, и видевших единственный истинный путь России в «догонянии» Запада. Пушкин недвусмысленно и решительно возражал:
И тем не менее есть все основания согласиться с французом, утверждающим, что Пушкин – «наиболее европейский» писатель. Дело в том, что сознанию Западной Европы в целом с самых давних пор присуще убеждение, что она являет собой единственный подлинный субъект истории, а остальные составные части мира – только объекты приложения европейской воли и европейских целей. Но нежелание или неумение увидеть, так сказать, самоцельность и самооправданность другого, чужого образа жизни неизбежно ведет к тому, что в известной степени утрачивается способность со всей полноценностью увидеть и с в о е бытие. Пушкин же, который, конечно же, ни в коей мере не был склонен навязывать остальному миру русский путь, сумел постичь смысл европейского бытия в известной мере глубже, чем сами европейцы… Об этом за столетие до Арминжона исключительно весомо сказал Достоевский, развивая свою мысль о «всечеловечности» Пушкина. Но аналогичное суждение современного европейца имеет, конечно, особенную значимость.