Постепенно, делая остановки сперва в Майнце, потом в Кобленце и, наконец, в Андернахе, то есть намеренно помогая Клементине переступить со ступеньки на ступеньку, авт. без особых осложнений удалось завлечь Клементину на «север-за Майном». Так же осторожно и постепенно, как с новым для нее ландшафтом, он знакомил ее и с новыми для нее людьми. Первым номером программы шла госпожа Хёльтхоне с ее библиотекой, изысканной атмосферой дома и почти монашеской строгостью ауры: ведь и к образованным дамам тоже нужен подход. Встреча эта вполне удалась, и в завершение ее хозяйка дома шепнула авт. на ухо: «Поздравляю!» (С чем? – Авт.)
Следующим на очереди был Б. X. Т., который блеснул вкуснейшим луковым супом, превосходным итальянским салатом и мясом, приготовленным в гриле; он с жадностью ловил каждое, буквально каждое слово Клементины о Рахили Гинцбург, Герзелене и т. д. Поскольку Б. X. Т. считает ниже своего достоинства читать газеты, он ничего не знал о разразившемся скандале, за истекшее время, наверное, заметно поутихшем; на прощанье он шепнул авт.: «Счастливчик!» Грундч, Шольсдорф и Ширтенштайн имели у Клементины безусловный успех; первый из-за своей «природной естественности», а еще потому, что старые кладбища и веющая над ними печаль всегда притягивают людей. Шольсдорф и сам по себе неотразим; кто бы мог перед ним устоять? С тех пор как он обрел реальную возможность помогать Лени, он стал гораздо раскованнее, а кроме того, он – филолог, стало быть, коллега Клементины, и за чаем с миндальными пирожными между ними очень скоро завязался страстный диспут о том периоде русско-советской культуры, который Клементина называла формализмом, а Шольсдорф – структурализмом. Ширтенштайн, напротив, оказался не на высоте: он долго и нудно жаловался на интриги и вагнерианство каких-то псевдомолодежных композиторов, а бросив горестный взгляд на Клементину и еще более горестный во двор, открыто посетовал, что не связал свою жизнь ни с одной женщиной и что ни одна женщина не связала свою жизнь с ним. Он проклинал рояль и музыку, в приступе мазохизма бросился к инструменту и с какой-то яростью самоотречения забарабанил «Лили Марлен». Потом извинился и, задыхаясь от сдерживаемых рыданий, попросил «оставить его наедине с его болью». Какого рода была эта боль, выяснилось вскоре, во время неизбежного визита к Пельцеру, который за те пять дней, что авт. провел в Вайтсхехгейме, Швецингере и Нимфенбурге, ужасно исхудал. Его жена Ева, подававшая кофе и пирожные с усталой, но приветливой и меланхолической улыбкой, произнесла несколько пессимистических сентенций; в перепачканном красками рабочем халате художницы она казалась какой-то неестественной и разговор вела тоже в элегическом духе – о таких художниках, как Бойс, Артман, о «бессмысленности осмысленного искусства» и т. д., причем часто цитировала статьи из одной серьезной газеты; потом госпожа Пельцер заторопилась к своему мольберту: «Извините, пожалуйста, просто не могу не писать!» В присутствии своей жены Пельцер сидел молча, с отрешенным видом; после ее ухода он бросил на Клементину испытующий взгляд, как бы прикидывая, чего стоит эта «синица в руках», а когда Клементине пришлось срочно, но ненадолго отлучиться по вполне понятной причине (между тремя и шестью часами она выпила у Шольсдорфа четыре чашки чая, у Ширтенштайна – три, у Пельцера на данный момент – две чашки кофе), Пельцер заговорил, понизив голос: «Поначалу решили, будто у меня диабет, но содержание сахара в крови оказалось в норме, да и в остальном все вроде в порядке. Можете надо мной смеяться, но уверяю вас: я впервые в жизни почувствовал, что у меня есть душа и что эта душа болит; впервые в жизни я чувствую, что излечить меня может не любая женщина, а одна-единственная. Я готов задушить этого турка своими руками… И что она нашла в этом неотесанном мужлане, провонявшем бараниной с чесноком, который вдобавок лет на десять ее моложе? У него есть жена и четверо детей, а теперь он и ей сделал ребенка… А я… Помогите мне…» Авт., проникшийся самым искренним сочувствием к Пельцеру, сослался на то, что в подобных ситуациях посредничество третьих лиц, как правило, не достигает цели и даже приводит к обратному результату. С этим делом пострадавшему приходится справляться самому. «И притом, – опять заговорил Пельцер, – я ведь каждый день ставлю Мадонне по дюжине свечей, ищу утешения у других женщин – говорю это вам как мужчина мужчине – и не нахожу его, я пью, пропадаю в игорных домах, но – rien ne va plus[20]. Вот и все, что я могу сказать. Такие дела». Если авт. утверждает, что Пельцер вызвал у него сочувствие, то, пожалуйста, не сочтите это иронией, тем более что сам Пельцер очень точно охарактеризовал свое состояние: «Никогда в жизни я не был влюблен, ни разу; только путался с продажными шлюхами, в общем, распутничал вовсю. Ну, а жена… Я всегда очень хорошо к ней относился, да и сейчас неплохо отношусь и, пока жив, сделаю все, чтобы с ней чего не стряслось… Но влюблен я в нее никогда не был. А что до Лени… Ее я всегда домогался, с самого первого дня, как ее увидел. И всегда мне дорогу перебегали какие-то иностранцы. Но влюблен я и в нее не был, я только теперь влюбился – неделю назад, когда снова с ней встретился. Я… Я ведь совершенно не виноват в смерти ее отца, и я… Я люблю ее! Ни одной женщине я этих слов не говорил». Тут в комнату вернулась Клементина и начала незаметно, но настойчиво торопить авт. закончить визит. Ее мнение о Пельцере свелось к весьма недружелюбному, во всяком случае, холодному и деловому высказыванию: «Называй это как хочешь, но они оба больны одной болезнью – что Пельцер, что Ширтенштайн».