«Вот восемь часов вечера, — думает он, — сколько сейчас в эту минуту рождается людей и умирает. Те, что умирают, много любили, быть может, много мучились. Те, что рождаются, много будут любить и много мучиться. И во всем какая-то нелепость, бестолковость. И как, вероятно, все это ничтожно и мелко перед богом, у которого тысяча лет — как один день… И неужели же когда-нибудь перед этим богом предстанут и Герасим, и Гаврюшка, и Таня, и он, Петухин? И неужели бог, такой огромный, такой великий, живущий тысячу лет, как один день, будет судиться с ними, наказывать их, мучить?»
И губы Петухина шепчут, и голова его покачивается:
— Нет, нет, нет…
В сенях стукнула дверь.
У Петухина сильно забилось сердце, — он затаил дыхание и весь обратился в слух: пришла из церкви Таня. Слышно каждое ее движение. В сенях темно, и вот она осторожно ступает, боясь на что-нибудь наткнуться, вот шарит рукой но двери и не может нащупать скобки, вот она нашла ее, нажала; дверь, отворяясь, скрипит; Таня входит в мастерскую, и там темно, а она боится темноты. Окликает:
— Павел Мартыныч!
Петухин молчит и боится сразу отозваться: можно напугать.
— Мартыныч! — снова повторяет Таня, и голос ее дрожит, как перед слезами, — Мартыныч!
Петухин делает вид, будто дремал и только сейчас услышал ее.
— А? Кто это? Это ты, Таня? — словно спросонья, спрашивает он.
— Я, — отвечает Таня, — как вы меня напугали… Думала — никого дома нет.
Она, в кофточке, в кружевной косынке, входит в комнату: ее отлично видно, потому что свет из окна прямо падает ей на лицо. И вся она такая хрупкая, изящная. Глаза немного блестят и открыты шире обыкновенного; чувствуется робость, испуг… Она вошла в комнату и как будто не знает, что нужно дальше делать.
— А я тут присел и тово… — говорит Петухин, искусственно зевая и протирая глаза, — старость… Где присел, — сейчас же глаза под себя… Кончилась вечерня?
Таня отлично знает, что он здесь сидит давно и не спит, а все думает и ожидает ее, чтобы опять говорить — и все о том же. И разговор этот — преступный, беззаконный, передать его мужу нельзя, а все-таки сладкий он, щемит от него душу, хочется решиться на что-то окончательное, бесповоротное, непоправимое, хочется махнуть на все рукой и броситься в жизнь, как в воду. И — или жить, или утонуть.
— Кончилась… — отвечает она.
— Та-ак… — протягивает Петухин и опять небрежно зевает, — А супруг ваш, Герасим Егорович, пошли работу сдавать. Ждать велели часу так в двенадцатом. Никак не раньше. Долг там им нужно какой-то старинный получить, приклад разный купить, и все такое.
Таня, ничего не отвечая, проходит к себе в спальню и начинает медленно переодеваться. Огня она не зажигает. Слышно, как достает что-то из гардероба, как влезает на стул и потом снова опускается на пол: нога ступает легко и эластично. Переоденется, будет ставить самовар.
«Надо говорить!» — думает Петухин, и сердце опять так начинает биться, что он закрывает, как в изнеможенье, глаза и прислоняется затылком к креслу.
В третий раз уж говорит он с нею. Таня, видимо, боится этих речей и в то же время хочет их: ведь он говорит о том, о чем она сама думает каждый день, каждую ночь, в церкви, дома, на улице… И все сильнее и сильнее она подчиняется его мысли, с каждым днем его думы о жизни, о судьбе, о боге все глубже и глубже проникают в нее и сживаются с нею. Видно, как растет человек, преображается и боится своего преображения…
Тихо отворилась наконец дверь, и в комнату, где сидел Петухин, робко вошла Таня. Она была в своей обычной, домашней кофточке, с косой, заплетенной по-девичьи, и выглядела как-то меньше, чем показалась сначала… Ступила два шага и остановилась у печки.
— Отец Влас служил, — говорит она для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
«Сама начинает, — подумал Петухин, — и чего же, старый болван, робею? — пронеслось у него в голове. — Как маленький… Ну, боюсь я ее, что ли?»
И он решительно повернулся к ней. Таня, заложивши руки назад, стояла спиной к печи, на фоне глянцевитого кафеля, освещенная месячным светом. Карие глаза ее, теперь почти черные, смотрели куда-то вдаль, беспокойно и тоскливо. Чего-то ждут они, о чем-то думают… И видно чрез них, как болит душа.
— Отец Власий? — для чего-то переспрашивает Петухин и добавляет: — Табак курит отец Власий хороший… Четыре сорок фунт. И голос у него ничего. На величании всех превосходит.
Опять начинается молчание и длится долго, томительно, минуты три. Петухин чувствует, что надо говорить, что драгоценное время уходит, что дело идет уже к девятому часу, а в одиннадцать с половиной вернется из города Герасим, и тогда все пропало: работа сдана почти вся, в город уходить незачем, и будет он торчать около Тани, как бельмо.
Петухин придает себе суровый вид, кашляет и многозначительно поднимает на Таню глаза.
— Ну, что же? — сердито начинает он.
Он сидит спиной к свету, глаза его в тени, и Тане хорошо и отчетливо видны только общие очертания его фигуры да взъерошенные волосы.