— Д-да! — медленно и задумчиво повторил паренек. — Ты говоришь вот, что колдуном хорошо быть. А по мне, брат, святым быть лучше. Колдун что? Все это — нечистая, бесовская сила. За это в котле кипеть будешь.
— Ерунда! — уверенно и деловито ответил бородач. — Ерунда! Никакого котла не будет! Почувствовал, что каюк приходит, — зови попа да кайся: и готово дело. И грех твой Митькой звали. А зато жизнь-то, жизнь! — вдруг оживился бородач, снова нащупывая любимую мечту, — Ведь это, брат, ты еще молод, — ют и поешь соловьем. А ты рассуди. Я работаю, как проклятый, а денег получаю рупь десять. Это тебе и на харч, это тебе и на квартеру, это тебе и на одежу, и на обужу. Разве это житье? Встал да и за вытье! — Раздраженные, давно нажитые ноты зазвучали в голосе шахтера — и стук колес, одинаковый и упорный, подтверждал, казалось, его слова.
— Что же жизнь? — ответил паренек, и я жалел, что мне было плохо видно его лицо. — Здесь-то, пожалуй, деньгу наживешь… А ведь хорошо, если покаяться успеешь? А ну молоньей убьет? А ну бог сразу смертью накажет? Не пожелает твоего покаянья принять? А ведь там-то, брат, годам конца-краю нет! Конца-краю!
Ясно было, что сталкивались два миросозерцания, выросшие на одной и той же почве: жалкого, мозолистого существования, с одной стороны, и запросов души, ищущей смысла и правды жизни, — с другой.
— Д-да, — после паузы протянул шахтер, и непонятно было, что он хотел подтвердить. Слова парня будто навели его на какие-то соображения, которые он упускал раньше.
— А я, брат, тебе вот что скажу, — продолжал спокойно паренек, и голос его зазвучал глубоко, задушевно, словно он тронул в сердце самую нежную, самую любимую свою струну, — жил однажды святой. Пустынь его была тихая и далекая. Никто к нему не ходил, и никого он не знал. Человек был он простой, читать не умел. Ни псалтыри, ни святцев. И молитв никаких не знал. «Отче наш», «Богородицу» даже не знал. Знал только, что есть где-то бог, — вот и все. И только и молитвы у него было, что твердит, бывало, как день, как ночь: «Господи, я — твой, ты — мой». И ничего больше. Ничего! «Я — твой, ты — мой». И вот, братец ты мой, когда умер он, на могиле у него выросло деревцо…
Голос паренька дрогнул от захватившего его волнения.
— Выросло деревцо… Ветвистое такое… Всю могилу закрыло… И на каждом листке было написано: «Я — твой, ты — мой». На каждом листке!
Сверкнувшая снова зарница осветила его лицо, блеснув в крупной, жемчужной слезе, и совсем не в тон проворчавшему вдали грому была снисходительная, себе на уме, улыбка бородача.
Протяжно и хрипло засвистел паровоз, дрогнули внизу, умеряя ход, вагоны: вдали, на завороте, блеснула огоньками станция.
— Что случилось?
— Что случилось! Бабу раздавили — вот что случилось. Ах ты елки-палки! Опять опоздаем в Тулу.
…— Раз с тобой желает говорить пассажир первого класса, ты должен почтительно удовлетворить его любопытству.
— Бабу раздавило-с, ваше превосходительство.
— Чем раздавило-то?
— Нашим поездом-с… Переехали-с…
— Ну-с, и что же, переехали?
— Докладываю же вам: бабу-с… Неизвестную-с… Звание вон пошли ее выяснять… Так что кончина ей, значит, такая от господа бога положена.
— Sancta simplicitas![3]
Разве от господа бога такая кончина полагается? От господа бога — кончина мирная, безмятежная, и на Страшном судилище Христове ответа просим.— Так точно, ваше превосходительство!
— То-то вот и оно! А ты: «от господа бога»… Ну, ступай!
— И надолго задержимся?
— В-вероятно…
— А где же она?
— А вон за водокачкой…
— Вот тебе и фунт изюму!
— Да, вот вам и фунт изюму…
Маленькая, захудалая станция. Около двери, под навесом, колокол. Тут же фонарь с разбросанными по стене лучами теней. Гулко звучащий асфальт платформы. Как осенние листья под ветром — встревоженные лица. Неспокойное, не желающее уснуть небо. Чья-то квартира с тюлевыми занавесями на окнах, слабо освещенная внутри.
Жена начальника станции, оказывается.
— Какой? Этой станции?
— Этой. Слышите крик? Это сам начальник кричит. Бросил на землю свою красную фуражку и кричит.
— Закричишь. Простите, что вмешиваюсь в разговор. Восемь лет служу на этой дороге, всегда сопровождаем вот этот поезд: номер осьмой-с. Знаю ее прекрасно-с. Красавица. Восьмой номер в этих местах всегда вечером идет, — ну, вот она и выйдет на платформу… Да-с… закутается платочком и смотрит.
— Брюнетка или блондинка?
— А сам он красивый?
— Краси-ивый! Усы как у императора Вильгельма.
— Теперь небось растрепались?
— Ну, конечно, растрепались… Растреплешься.
— Все это так, я понимаю. А меня вот мороз по коже подирает. Все-таки и я проехал по ее телу… И я душил ее… И я был ее палачом…
— Философия, Володя, ей-богу философия! Вечно ты лак наводишь… Ну, при чем здесь я, ты, третий, десятый! Плюнь! Брось мысли! Пойдем нарзану выпьем!
— Здесь, господин, нарзану не будет-с… Станция без буфета-с.
— Не нравится мне эта степь, черт ее дери! Не для людей она. Вы посмотрите-ка на эту даль, на эти тополя, которые исчезли там где-то, в темноте…
— Все равно! Не умерла сегодня, через двадцать лет умерла бы… Vita brevis. Ars longa[4]
.