— А знаете, — когда вы пели Чайковского, меня что-то захватило… Встревожило. Было, например, понятно, что это поет страдающий человек. Вы умели что-то вообразить и пережить. И тогда мне немножко захотелось познакомиться с вами… А вот у меня сидел знакомый, — так ему пенье не понравилось…
— А-а, это тот, который говорил все, что не нужно быть землей и тянуть к земле? Что не нужно вот ни этих глаз, ни этих волос…
— Вы все слышали?
— Слышал… Стенка такая, что все слышно. Я лежал на кровати, у меня болела голова, и я поневоле выслушивал все, что говорили…
— И он — знаете — как вас назвал?
— Как?
— Баритоном с дрожементом.
Пришлось сделать вид, что мне смешно.
Из этого разговора для меня совершенно определенно выяснилось одно обстоятельство: малюсенький или близок к ней, или рассчитывает быть таковым. Инстинктивное раздражение, закипевшее в нем против меня сразу, обнаруживает, что он зачуял во мне врага. О! ему, вероятно, уж не так безразличны эти синие глаза и золотистые волосы.
А ей захотелось познакомиться… Как прав раздраженный малюсенький! «Сапожищи, голенищи» — вспомнил я Дарьюшку и засмеялся…
— Чего вы? — спросила удивленно соседка.
— Знаете… Я — баритон с дрожементом, а его знаете как зовет Дарьюшка? А
— Как?
— Малюсеньким. И говорит, что у него и сапожищи, и голенищи…
— Да что вы! — рассмеялась она.
— Правда…
И что-то легкое, правдивое легло между нами с этой первой же встречи… Разговаривалось легко, свободно, неизвестно откуда брались занятные, интересные темы. Я увидел, как у нас с ней было много общего, дорогого и любимого в литературе, в искусстве, и был колоссально рад новому знакомству: есть хоть с кем слово молвить в тоскливый, грустный час. Да исчезнет это проклятое столичное одиночество, терзающее душу, как чахотка! Еще больше радовало меня то обстоятельство, что и она, кажется, была довольна этим новым знакомством, — и потому мне особенно было легко с ней и свободно. В квартире тишина; Аким Исакыч, одинокий и мечтающий, играет на цитре, — и я говорю ей:
— Вы слышите? Играют. Играет человек с тонкой и нежной душой, — человек, которому некуда пойти…
Часов в одиннадцать пришла Дарьюшка забирать самовар и самым искренним образом ахнула на пороге:
— Ах, леший! Да ты уже сюда пробрался! — и закачала головой. Эти слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца новгородского сокровища, рассмешили ее, и она сказала с напускным сокрушением:
— Да, да, Дарьюшка! Он здесь!
— Вот леший! — изумлялась та, забирая в одну руку чайник и стаканы. — Ведь надо же это сообразить! Ну, студенты! Ну, народ! Восемнадцать лет вожусь с ними! Уж теперь кто и студентом-то был, небось уж генералом стал… Ну и губерния! Булок тебе к завтрему нужно, что ли? И масла? Там ведь уже чуточку осталось. Ну, народец, — прости, господи, мое великое согрешение!
И долго еще слышно было, как она возилась на кухне и стучала самоварной трубой.
…Когда я пришел к себе, — первым долгом отворил окно: стояла светлая, чистая осенняя ночь. Было совершенно тихо. Я сел на подоконник и начал смотреть на небо. Там было много звезд. И я подумал: как огромна и сложна жизнь! Вот люди спят, — они теперь беззащитны, как мертвецы. Они искренни. У них не действует мозг — жало жизни. А засветит вот солнце, наберутся они у ночи темной мощи, озвереют и будут днем смеяться и ругаться над жизнью, которая могла бы быть все-таки прекрасной и счастливой.
Как разнообразна каждую минуту жизнь на земле! Рождаются люди. Умирают люди. Мчатся похожие на червяков поезда. Плывут, как лебеди, пароходы. В алтарях и могилах темно. Есть сердца, которые полны трепета и предчувствий и которые успокаивает свежая, чистая, осенняя ночь. Свежая, чистая.
Создались славные, товарищеские отношения, — отношения совершенно новые, у которых нет прошлого. Я не спрашиваю, кто она, она не интересуется, кто — я, и это выходит прекрасно. Если выдается хороший день, мы едем на Острова и с высоты коночного империала наблюдаем толпы бесконечно чуждых и нам, и друг другу людей, их лица, их смех и печаль, и бесконечное взаимное равнодушие, — эту самую яркую и сильную тоску нашей окаянной жизни. Сквозь окна вторых этажей, мимо которых тянется наш ковчег, мы видим их радости, их начинающуюся любовь и, как венец всего, — на мостовых, бойких, озабоченных мостовых, — длинные, скучные похороны. В закрытом гробу лежит в смиренной, другими устроенной позе и покачивается пивший чай, обедавший, любивший женщин, смотревший на звезды, имевший в руках деньги.
Я люблю эти прогулки на Острова. Стоят уже последние, прощальные и оттого, вероятно, как-то особенно приветливые, прозрачные вечера: похожи они на лицо женщины, закутанное вуалью. Чувствуется, что скоро осыплются последние листья и, как никому не дорогие трупы, будут лежать на заброшенных дорожках, — вода залива сделается злою и неуютною, постареет, будет неохотно отражать в себе небо, и уже не хватит солнца, чтобы согреть ее и приласкать. Потускнеют краски неба, и будет оно, сейчас еще синее, походить на выцветший, старый слезящийся глаз.