Голоса разговаривающих делаются все тише, уходят куда-то далеко, уменьшаются… Я почему-то начинаю испытывать неизвестно откуда залезающую в душу тревогу, какое-то беспокойство… Мне почему-то кажется, например, что я должен слышать их разговор, я должен ближе узнать ее, — но почему? Какое мне дело? И тем не менее я потихоньку подхожу к стене, стою, как вор, и отчаянно боюсь, что вот отворится моя дверь, войдет с чайными приборами Дарьюшка и захватит меня как подслушивающего бездельника… «Ну и черт с ней, и пусть захватывает!» — рождается в голове тупая мысль, — и я осторожненько устраиваюсь у стенки, оклеенной синенькими, чем-то пропитанными обоями…
— Приехал на днях Вася, — слышу я баса, — письмо привез… Илюшку в Самару услали…
— В Самару? — удивленно переспрашивает соседка. — А Женя?
— Женька скисся. Нюнит чего-то, ищет смысла жизни, Гартмана читает… На бильярде играет…
Пришедший говорит еще тише, этим же тоном отвечает ему хозяйка, — и из всего последующего разговора я слышу только одну ее фразу:
— Чего ж вы чай-то забыли?
Бас выразил, вероятно, свое согласие и начал звучно и хрупко кусать сахар…
Я убрался с своего предательского поста.
За стеной тишина, но тишина — не немая: в ней говорят занятно, содержательно, не замечая, как летят часы… Я лежу на своем ложе, поскрипываю, ворочаясь, пружинами матраца, что-то насвистываю… На улицу, как паук, спустилась ночь, и глупые люди уже протестуют против нее — ведь такой на самом-то деле красавицы! — газовыми и электрическими фонарями, — смешными выродками дня. У меня темно и хорошо.
Вдруг, вижу, просовывается из коридора Дарьюшка, и вместе с нею жалует ко мне расширяющаяся полоса желтого коридорного света.
— Вам в лавочку не надо? — спрашивает новгородское сокровище.
Свет мне кажется ослепительным, и я хмурю глаза… Думаю, что мне надо, и наконец вспоминаю:
— Надо… Бумаги мне на гривенник надо… Такой, знаешь, белой, без полосок…
Дарьюшка, бесформенная, вся какая-то серо-сплошная, приближается ко мне за гривенником и, нащупывая, протягивает руку…
— Дарьюшка! — шепчу я. — Нагнись поближе!..
У Дарьюшки, должно быть, мелькает опасение, уж не облобызать ли я ее хочу… И мне смешно делается.
— Дарьюшка! Милая! — снова шепчу я. — Кто это там сидит… Там…
— Рядом-то?
— Милая! Тише… Говори шепотком… Да, рядом…
— Шут его знает! — хрипит Дарьюшка, дыша чем-то старушечьим мне в лицо. — Какой-то малюсенький… вот такой ростом… В рубашке, без калош… Наследил, оглашенный, в коридоре…
— А что они делают? — смущаю я Дарьюшку вопросом.
— Самовар вносила, — сидели друг против друга и разговаривали. Теперь чай пьют с булкам.
— Дарьюшка! Милая! Тише! Сколько раз я тебе говорил: не с булкам, а с булками. Ну, да это пустяки! Дарьюшка! Милая! А что он… гость… красивый?
— Кто? он-то?
— Да, он-то…
Дарьюшка фыркает в темноте и дышит мне в лицо…
— Красота неописанная! — шепчет она. — Малюсенький, сам во, а сапоги во! С печки прыгни — прямо в голенище влезешь! А волосищи! Стог! Разве этакой девке такого нужно?
Для меня ясно, что Дарьюшка снабжена даром читать человеческие мысли. Это меня радует, и я даю разговору иное направление.
— Ну, а я пойду? — спрашиваю.
— Уж ты! — искусственно сердито говорит Дарьюшка и выпрямляется. — Бумаги-то, говоришь, чистой, без линеек? — громко спрашивает она и снова, наклоняясь, шепчет — Ты-то подойдешь! Убей меня бог!
И толкает меня кулаком в бок.
…Ушла Дарьюшка, и я остался радостный, успокоенный. Не знаю почему, но она тянет меня, — белокурая, синеокая. Какие странные слова: белокурая, синеокая… Точно в старинном дневнике. Я иду к зеркалу, беру в правую руку лампу и высоко поднимаю ее над головой. На меня из глубины гладкого холодного стекла смотрит молодое лицо с лукаво и довольно ухмыляющимися глазами, и мне приятно.
«Сапожищи, голенищи», вспоминаю я Дарьюшку. То, что она мне сказала, возбуждает меня, хочется начать сейчас же с малюсеньким поединок из-за нее.
Прекрасно. Вы сидите там, у нее, господин малюсенький? Вы укоряете ее за голубые глаза, белокурые волосы? Прекрасно… Она вас теперь любит?
Я ставлю лампу на стол, два раза пробегаю из угла в угол, ерошу себе волосы, и у меня создается в уме целая картина. Там за стеной сидишь ты. Я знал тебя с детства. Я любил тебя. Тебе, первой и единственной, я пел свои песни. Везде я видел только тебя. И росы, и зори, и звезды, — все это было только для тебя. А теперь вот пришел этот бас, такой же сильный и грубый, как и его голос, и ты не устояла против его животной мощи, и синие глаза твои льют теперь свои лучи на него, на его выпуклый лоб, на его дерзкие глаза, на возбуждающие красные губы. Ты забыла меня, поэта. Я смею только думать о тебе, целовать следы твоих ног, и стоном вырывается у меня фраза Чайковского:
— Забыть так скоро! Боже мой! Все счастье жизни прожитой!..
Как у тебя должно забиться сердце! Ты не знала, не могла даже подозревать, что я здесь, рядом, подслушиваю ваши разговоры, мучаюсь… Ты не знала! Так пусть же эта песня, которую ты когда-то так любила, — пусть она будет твоим укором, твоею мукою, твоим страданием!