Некоторые проявления натуры Поташникова иногда ввергают меня в состояние горького недоумения. Пчелы его интересуют ровно столько же, сколько лесника занимает влияние вулканов на структуру почвы. Минувшим летом он ни разу не открыл свой подопытный улей, а почему-то люто жаждет отторгнуть у энтомолога Ведерникова тему «Башкирская бортевая пчела».
Неужели, портя кровь человеку, он не испытывает угрызений совести?
Разгневанный, прямо в носках, я выскакиваю на мокрое крыльцо:
— Михаил Устиныч, скажите, пожалуйста, к какому отряду относятся пчелы?
— К отряду перепончатокрылых.
— А слепни?
— К двукрылым.
— А что еще относится к двукрылым?
— Оводы, комары, гессенские мухи, мухи це-це…
— Знаете что, Михаил Устиныч?
— Что?
— Зря вы занимались перепончатокрылыми. Если судить по складу вашего характера, вам бы надлежало исследовать двукрылых. Приятной беседы.
Безмолвие. Невыносимо хочется хохотать. Чтобы не разбудить спящих Кафию и детей, я зажимаю ладонями рот, прокрадываюсь на цыпочках в комнату.
Поднялся я на восходе. С детства не люблю дрыхнуть. Для разминки наколол дров и натаскал бак ключевой воды. Покамест Кафия выгоняла за околицу скот, нянчил маленького Ильдара.
Исмагила Истмагуловича терзало похмелье.
Бедняга метался на нарах. Никотиновые веки закрыты, на тяжелых руках взбухли вены.
Я пожалел его — сбегал к бабаю Аббубакирову за кумысом. Не открывая глаз и охая, Исмагил Истмагулович выпил забористый напиток, чурбаком повалился на подушку. По выражению лица можно было прочесть, он мучительно ждет полегчания.
Вскоре ему стало лучше. Виновато улыбаясь, он оделся, и мы отправились ловить лошадей.
До чего ж была приятна утренняя мокрядь!
Россыпью росы прядал плотный, еще зеленый подорожник, выстелившийся вдоль колючей проволоки огорода. С куполов капустных вилков скатывались ручейки. Озоровал ветер, и лопались растяжки паутины, и ее голубая сеть, качаясь, слипаясь, роняла крупные капли.
Перед тем место на гальчатом берегу, куда выползала тропинка, отмели Якты-елги[3]
были гладкими, а стремнина кружа́вая — воронки, петли струй, винтовые вспучивания.Я остановился. Меня обдавало туманом, который тащило течение. Туман был пушистый, теплый, вкусно пах наземной гарью.
Как пацаненок, я ловил кепкой ускользающие парные пряди и мотки. А выбредая на другой берег, залюбовался оранжевым подбоем лопушистого белокопытника, шатаемого быстринками, что отбивались от стремнины и впарывались в затишки.
Зеркало вод отражало и оранжевость белокопытника, и серебряные вихры тальников, и пурпурную крону черемухи.
Я видел такую картину в детстве, затем юношей, приехавшим из детского дома, и вижу теперь, двадцатисемилетним мужчиной, и она, как прежде, кажется мне самой красивой на свете.
Наверно, мой отец тоже восхищался осенью этой картиной и нес ее в памяти до последнего дыхания.
Я стряхиваю с сапог воду и жду, когда Исмагил Истмагулович натянет шерстяные носки и глубокие калоши.
Встало рокочет вдалеке, за стеной ельника.
Мы идем долиной. Скучно глядеть на нее: иссыхают, блекнут, ломаются травы и цветы, только скрашивают вид фарфорово-белый поповник, винно-красные шишечки кровохлеба да высоченная, шелестящая на ветру метлица.
Сложив рупором ладони, я кричу:
— Малай, сынок, скачи сюда.
Мой зов отдается в ущелье, над которым длинным красноватым плотом колышется туман.
Рокот ботала замирает: должно быть, конь услышал свою кличку и остановился, раздумывая, не обмишулился ли.
И вдруг мне становится предельно ясно, почему при встречах с Исмагилом Истмагуловичем я испытываю в последнее время чувство неприятия, досады, стыда.
— Ну-ка ты, пошуми Малая.
Исмагил Истмагулович кричит, а я смотрю на него, усталого, пожелтевшего за ночь от водки, и мысленно повторяю, что никогда не наберусь духу порвать с ним.
— Малай-лай-ай! — дробится в ущелье отзвук голоса Исмагила Истмагуловича.
Из-за ельника выпрыгивают спутанные лошади. Впереди Малай. Он вскидывает морду, заливисто ржет. Каменная глотка междугорья возвращает долине прозрачное, с цепным перезвоном ржание.
— Друг, ты слыхал сейчас эхо?
— Слыхал.
— Свои у эха слова или чужие?
— Чужие.
— Ты уважаешь шофера Гринько?
— Сильно уважаю.
— Кто сумеет прекрасно написать о нашей бортевой пчеле?
— Ведерников.
— Так зачем же ты поддакивал Михаилу Устинычу? Молчишь? Неловко? Должно быть неловко. Ты часто вторишь чужому мнению. Даже не прикинешь, умное оно или глупое, честное или… Не сердись! Куда ты? Я люблю тебя. Эх!
Он удаляется, ссутулилась спина, поводья уздечки волокутся по траве.
Не буду догонять и упрашивать, чтоб не серчал. Ни к чему. Еще решит, что я не совсем справедлив и поэтому виновачусь перед ним. А, может, то, что я просил Исмагила Истмагуловича не сердиться, — ложная бережливость прорвалась, уже ведет его дорогой обиды? Частенько мы, люди, когда кто-то сурово откроет нам слабость, которой мы за собой не подозревали, ищем лазейку для своего оправдания.