Живой мир, как гласит фраза, с которой мы начали, звучит. Вибрация пронизывает любое место, где бы мы ни находились, ритмично поднимаясь выше и опускаясь ниже порога сознания. Этот имманентный резонанс, который я предложил назвать аудиальным, является одновременно и вопросом чувства, и вопросом формирования смысла. Он задает качество восприятия и трансформирует понимание. Думать об этой вибрации – значит думать
Элементарные потоки
Если живой, значит чувствуешь боль? Если эта боль находит выражение в музыке, то может показаться, что музыка растворяет себя или своего слушателя в элементарном медиуме, слышимом как поток текучей основы жизни. Таково, по крайней мере, свидетельство трех писателей – двух поэтов и одного романиста, – которые услышали музыку Шопена как превращение фортепиано в голос, а голоса – в такие первичные жидкости, как кровь, вода, слезы, молоко.
Писатели, все трое – американские женщины, творили в эпоху, когда музыка Шопена повсеместно рассматривалась как звуковая проекция хрупкости облика композитора и широко прославлялась как страстная, часто насильственная ломка социальных и физических норм. В обоих случаях музыка воспринималась как носитель первичного звука. Женщины были не единственными, кто слушал музыку подобным образом, и те, кто слушал, казалось, воспринимали Шопена в качестве суррогатного «я». Страстность композитора, заключенного в тюрьму своего уязвимого тела, становится отголоском затруднений, с которыми сталкиваются женщины, стремящиеся разорвать узы, ограничивающие их доступ к работе, любви и творчеству. Но это второе «я» не принимает форму альтер эго, оно принимает форму элементарного медиума, свободно текущей потенциальной субъективности, диффузного объекта, который насыщает как внутреннее, так и внешнее пространство.
Эти три женщины – Эмма Лазарус, Кейт Шопен и Эми Лоуэлл. Самое знаменитое стихотворение Лазарус
Лазарус начинает свой сонетный цикл
Далее следует сравнение: точно так же как глубинные вибрации и рыдания музыки прорываются сквозь безрассудное веселье, «так тоскует, средь радости танцующих волн, печальный, глубокий голос беспокойного моря». Уровни звуков рассредоточиваются: здесь музыка фортепиано, подчеркнуто оставленная без описания; там изначальный шум моря, сливающийся с биением сердца; а между ними голос, разделяющий обоих.
Для Лазарус этот голос принадлежит прежде всего отверженным всех мастей, тем, «кто должен погибнуть в пути», «кто отринут судьбой», кто не может говорить сам за себя. «Голос, – пишет она, – был необходим», и Шопен, восполнивший эту потребность, был принесен ему в жертву. Его «хрупкая оболочка, медленно уничтожаемая внутренним пламенем», превратилась в музыкальное приношение. Страстность музыки – это звук самосожжения. Эта трансмутация создает Шопена – делает Шопена слышимым – подобно хрупкому Одиссею, более героическому в неудаче, чем в успехе, ввергнутому «в водоворот бурлящих страстей ‹…› карающих и жалящих ‹…› в вечно штормящих морях». Подобно водовороту Харибды, его муза – не «задумчивая нимфа», а роковая мать, кормящая его не молоком: «Амазонка мысли с властными глазами, чей поцелуй был ядом, с мужским умом и хитростью мирской».