— Клава… — он сделал попытку ее успокоить. — Я тебе все объясню. У этого человека случилось большое несчастье… Я решил ее отогреть, утешить… Между нами ничего не было.
— Оставь меня!
— Клава, это же смешно. Она мне в дочери годится, — Алексей Федотович протягивал ей пустое ведро, словно прося подаяния.
— …Я-то дура, я-то дура! — сокрушалась жена. — Явилась к нему со шваброй, порядок наводить, а он уже приискал себе кокотку!
— Клава, не смей!
— Нет, я посмею, посмею! Я расскажу детям, кто ты на самом деле! Они тебя на порог не пустят!
Жена расплакалась и, не дожидаясь лифта, стала спускаться вниз по лестнице. Она то останавливалась на каждой ступеньке, то шагала сразу через две, отчего помпон на ее беретке все время подпрыгивал. Алексей Федотович долго смотрел на этот помпон. В комнате он сказал Глаше:
— Вот и все. Мне теперь тоже некуда возвращаться…
Алексей Федотович привык быть счастливым в искусстве. Несмотря на то что искусство отнимало у него столько сил и каждая нота самого простенького аккомпанемента давалась с мучительными страданиями, он благословлял судьбу, сделавшую его артистом, и никогда не променял бы музыку ни на какую другую полезную деятельность. Всякое столкновение с жизнью вне искусства вызывало в нем панический ужас, и Алексей Федотович чувствовал себя несчастнейшим человеком, когда нужно было принести из магазина пакет картошки или купить в булочной хлеба. Ему это было вовсе не трудно — с гораздо большим трудом он разучивал новый аккомпанемент или резал гравюру, но преодоление этих трудностей вызывало в нем вдохновение, а оно-то как раз и было для него счастьем. Другого счастья, кроме счастья вдохновения, Алексей Федотович не знал. Хотя он жил жизнью отнюдь не богемной и после концерта в Большом зале консерватории торопился за хлебом или за молоком, он никогда не испытывал того, что принято называть обычными человеческими радостями. Все его радости были необычными, связанными только с искусством, которое Алексей Федотович всегда называл святым.
К сожалению, не все его в этом поддерживали. Жена отдавала дань его музицированию лишь в той мере, в какой оно обеспечивало материальное благополучие их семьи, но в глубине души считала, что искусство для него — развлечение и поэтому оно не должно освобождать его от домашних дел. Подобный взгляд возмущал Алексея Федотовича. Он ожесточенно доказывал, что даже в том случае, если он целыми днями валяется на кушетке и слушает записи Шаляпина (разумеется, такое бывает крайне редко), в нем совершается огромная внутренняя р а б о т а, не идущая ни в какое сравнение с домашними хлопотами, что в это время он вынашивает замысел и готовится к его воплощению. Жена же обычно отвечала на это, что он может вынашивать свои замыслы, пылесося квартиру, выбивая ковры и таким образом соединяя приятное с полезным. «Приятное?! Да у меня каждый концерт отнимает по году жизни!» — кричал Алексей Федотович. «Вот и поработал бы веничком для разрядки. Умственная деятельность должна чередоваться с физической». — «Согласись, ты не стала бы вызывать меня со службы, если бы нужно было выбить ковер. Дома же ты чувствуешь себя вправе прервать меня в любую минуту. Я артист. То, что я сижу дома, не означает, что я бездельничаю», — втолковывал он жене, но переубедить ее не удавалось, и каждый оставался при своем мнении.
Только однажды Алексей Федотович засомневался в собственной правоте: он прочел у Толстого, что занятие искусством — лучшее подспорье для эгоистического существования. Алексей Федотович долго не соглашался с этой мыслью, говорил себе, что Толстой был слишком строг к искусству и часто ошибался в оценках (Шекспира не признавал) и что если нынешний средний интеллигент начнет по его примеру сам тачать сапоги и боронить поле, то это приведет его не к нравственному возрождению, а к профессиональной деквалификации. Но несмотря на сопротивление Алексея Федотовича, толстовская мысль жгла, вселяя в него все большее беспокойство, и он обнаруживал все новые и новые доказательства правоты Толстого. И одно из них — его отношения с женой и детьми. Алексея Федотовича сердило, что они не такие, как он, что у них все другое — привычки, характеры, взгляды на жизнь. Для жены это могло быть даже естественным, но почему дети не унаследовали от него ни единой черты душевного сходства?! Он с детства приучал их к тому, что любил сам и что считал необходимым в жизни каждого человека, — к музыке, к живописи, к искусству. Как всякому отцу ему хотелось видеть в них свое п о в т о р е н и е, и каково же ему было признать, что из его телесных клеток и нервных волокон сотканы совершенно чуждые ему существа!