То к нему приходил Василь, тыкал прямо в глаза укороченные руки, издевательски смеялся: «Ты мне прищемил пальцы, а я твою душу прищемил, потому что ты до самой смерти не узнаешь, чья Олеся дочка!» — «Скажи чья, не мучай меня, не устраивай пытки!» — «Не скажу, — отвечает Василь, — не проси — не скажу, потому что Оленка взяла с меня страшную клятву молчать до могилы». И скрежещет зубами сонный Свирид, стонет и тяжело дышит, а Оксен прислушивается к этим стонам — их слышно даже через дверь, — и ему становится страшно и жалко старика, он ведь догадывается о том, что терзает отца.
Оксен и сам еще недавно только терпел Олесю: не мог простить ей синих, словно подснежники, глаз, подаренных ей матерью. Как встретится с ней взглядом, так и грызанет за сердце старая, невысказанная обида: у него было такое чувство, будто мачеха и ему тоже изменила.
Но однажды поехал Оксен под Новый год в лес — хотел услужить батюшке, привезти ему елку.
Долго ходил между деревьев, увязал в глубоком снегу, пока не выбрался на широкую поляну, окруженную островерхими соснами. Посреди поляны на тоненькой ножке стояла замерзшая елочка — протягивала навстречу ему на зеленых ладошках белые коржики снега, словно просила: «Дядя, купите! Дядя, купите!..» — как это делают детишки городской бедноты в дни ярмарки в Хороливке. Оксен подошел, осмотрел елочку: «Хороша будет», — ударил обухом по тоненькому стволу. То ли дерево, то ли железо ойкнуло, елочка затрепетала, роняя шапку снега, и Оксену вдруг показалось, что деревце пытается убежать от него к тем вон высоким соснам, убежать, схватиться руками за ствол одной из них, зарыться остреньким личиком в кору. Хочет убежать, но не в силах сдвинуться с места: очень уж крепко вмерзла в землю единственная ножка. И безвольно опустились Оксеновы руки, уже поднявшиеся, чтобы рубануть, топор ткнулся острым, хищно расплющенным клювом в мягкий, податливый снег, а не в тоненькое деревце. Оксен и сам не знал, что с ним случилось, только его словно заворожили, а то, может, дед-лесовик, подкравшись сзади, дохнул ему в душу жарким укором: «Смотри, человече, какую красу хочешь убить!» И показалось вдруг Оксену, что меж зеленых густых колючек жалобно светятся-смотрят глазенки, молят его о милосердии.
Оксен со страхом оглянулся, провел ладонью по глазам, отгоняя белый призрак, и больше не осмелился поднять топор. Странное умиление охватило его, почудилось, будто он пожалел чьего-то ребенка, спас ему жизнь. Сам хорошо не понимая, что он делает, смущенно улыбаясь и пожимая плечами, Оксен пригоршнями брал снег и клал на зеленые ладошки елочки. А потом ушел с поляны, стараясь ступать по своему следу — ему жаль было топтать эти нетронутые снеговые наметы, целомудренно белевшие вокруг елочки.
Он сел на сани, надвинул на глаза шапку, дернул вожжами и еще долго мягкая, задумчивая усмешка блуждала на его губах, и он покачивал головой, удивляясь собственной детской растроганности, которая заглянула к нему из далеких тех лет, когда он мог в деревьях, цветах, во всех растениях видеть живые существа, которым было больно так же, как и ему.
Уже выехав из леса, Оксен спохватился, что так и не срубил елочки, но возвращаться не стал: чувствовал, что не сможет сейчас срубить какое-нибудь деревце.
Дома, едва он въехал во двор, Оксен увидел Олесю. Сестра стояла возле обледенелого корыта, сбивала ледяные наросты — сыпала на землю холодный огонь. Она была в старом платке, в Оксеновой ветхой свитке, от холода у нее побелело лицо, скрючились пальцы. Увидев брата, Олеся опустила руку с тяжелым молотком — смотрела прямо на него большими глазами, печально и серьезно. И была она сейчас страшно похожа на ту елочку посреди поляны — такая же трогательно-беззащитная, такая же слабенькая и нежная. Да еще, как нарочно, подняла замерзшую ногу, спрятала ее под свитку. И Оксен, может быть впервые, подумал о том, какое у нее одинокое, безрадостное детство, лишенное материнского тепла, и непривычная нежность тоненькой иголочкой уколола его в сердце — оно защемило, забилось, влажной теплой волной ударило в глаза. «Это же моя сестра, моя кровь, а я не хочу ее знать, отворачиваюсь от нее. А чем она провинилась передо мной?»
Оксен выскочил из саней, пошел к сестре, ласково позвал:
— Олеся!
То ли удивление, то ли страх мелькнул в глазах Олеси. Она качнулась, опустила из-под свитки ногу, шевельнула губами.
— Иди сюда, Олеся!
И когда сестра подошла, несмело подняла на него глаза, он не выдержал — схватил ее на руки, прижал к груди. Она вначале сжалась, замерла испуганно, потом порывисто охватила его шею руками, жарко зашептала ему на ухо: «Братик!.. Братик!..» — и такой жаждой любви повеяло на него в тот момент, таким нерастраченным желанием отдать кому-нибудь свое чистое детское сердце, что Оксен не выдержал, на глазах у него навернулись слезы.
Он плакал и не стыдился своих слез, думая о том, что отныне он станет отцом для своей маленькой сестренки, если настоящий ее отец отрекся от нее.