Здесь было чисто, как в доме на рождество или на пасху. Нигде ни соринки, тщательно выкошенная трава стлалась ровным ковром, алебастрово отсвечивали побеленные известью стволы яблонь, солнечные блики не метались испуганными зайчиками, а спокойно ложились золотой фольгой, и детям казалось, что дед прикалывал их к траве, деревьям и ульям. Тут даже задиристый ветер боязливо складывал свои широкие крылья, тихонько покачивался на ветвях деревьев, со страхом поглядывая на широкоплечего хмурого человека, который медленно похаживал в пчелином царстве своем, оглядывая ульи.
И только пчелы чувствовали себя здесь легко и свободно: золотыми пульками пролетали над головами, ткали тоненькие, невидимые струны, наполнявшие воздух тихим гудением, усеивали летки, облепляли соты, — деловитые, трудолюбивые, неутомимые, они с раннего утра до позднего вечера несли и несли мед в свои восковые кельи.
Свирид все больше увлекался пасекой, и Оксен, хотя и упрекал порой отца, что тот совсем безразличен к хозяйству, в душе был доволен: пасека тоже начинала давать немалую прибыль, а отец еще и похвалялся, что будущим летом, если, даст бог, все будет хорошо и они не проморгают рои, будет стоять в саду полная сотня ульев.
При слове «сотня» Оксен даже вздрогнул.
Всюду, куда бы он ни шел, о чем бы ни думал, к нему привязывалась эта цифра. Весомая, соблазнительная, она все больше овладевала им, сделала его почти суеверным. Он даже деньги начал считать сотнями и, если в кармане у него звенело семьдесят, восемьдесят, пятьдесят или сорок копеек, не мог успокоиться, пока не округлял их до сотни.
Когда собирались на ярмарку и жена несла на воз тяжелую кошелку с яйцами, он спрашивал:
— Сколько яиц положила?
— Двадцать с половиной десятков. А что?
— Не могла триста?
— Да откуда ж их взять, если куры не нанесли?
— Тогда пятьдесят оставь дома. Другим разом продадим.
И добивался своего, вез на базар ровно две сотни яиц.
Эта цифра забрала над ним силу с тех пор, как Оксен задумал округлить восемьдесят семь своих десятин до ста. Десять купил как раз перед войной у пана: надоедал его управляющему, возил ему подарки, пока тот не уговорил панка продать тот кусок поля, который прилегал к Ивасютиному, «потому что на нем, скажу я вам, Микола Трохимович, будто черти топтались: что ни посеешь — ничего не родит!..».
Пан, спасибо управляющему, взял небольшую цену. Правда, пришлось еще подбросить управляющему, но все же обошлось дешевле, нежели в том случае, если бы он сунулся прямо к пану.
Теперь осталось докупить всего три десятины. И их не приходилось далеко искать, они были рядом. Вклинились в Ивасютино поле, словно заноза, не давали покою ни днем ни ночью. Если бы они принадлежали пану, то давно бы уже перешли к Оксену: он не постоял бы за ценой, только бы стать собственником этих десятин.
Да, на беду, поле то принадлежало самому упрямому человеку во всей Полтавщине — Протасию Некованому.
Сколько знали Протасия, все он делал не так, как все люди, а наоборот. Еще когда он был маленьким, отец сдирал с него кожу за это ослиное упрямство. Собирается, бывало, Протасий на улицу выйти поиграть с ребятами, а мороз такой стоит, что земля трескается. Отец и говорит:
— Надевай, сынок, кожух и валенки да не забудь рукавицы, а то придешь и без ног и без рук: вишь, какой холодище на дворе.
Протасий, уже начавший надевать валенки, вмиг передумывает:
— И совсем не холодно. Это вам, тату, так только кажется.
— А, вражья душа, так ты отца не хочешь слушаться! — закричит отец, ухватит здоровенную хворостину и начнет хлестать упрямого выродка.
Поревет, поплачет Протасий, а все-таки протянет руки за плохонькими сапогами — ведь на улице «нисколечко не холодно»!
Возвращается с улицы посиневший, пальцы сводит от боли, а ног и совсем не чувствует — стучат, как деревяшки.
— А не говорил ли я тебе, вражья душа, что замерзнешь? — встречал его с укором отец.
— И совсем не замерз, — вызванивая зубами, отвечал упрямец и лез на печь, в горячее просо, выгонять злую боль…
Женился Протасий только потому, что отец советовал ему еще несколько лет подождать, не спешить с этим делом.
— Ты же еще, сынок, молодой, еще и не нагулялся как следует.
— А зачем мне гулять?
Отец взглянул было на кочергу, что с годами заменила кнут, а потом безнадежно махнул рукой.
— По мне, захотел в петлю — суй туда свою дурную голову! Засылай сватов хоть сегодня, если тебе так приспичило!
Протасий не был бы Протасием, если бы не возразил:
— И не сегодня, а завтра.
Отец с досадой вылетел из хаты, схватил новые грабли и изломал их на куски о дубовую колоду.