Сестра повернулась к нему, обрывая солнечные лучи, опутавшие ее золотой паутиной, и Оксен остолбенел: Олеся плакала. Крупные слезы набегали на глаза, губы дрожали, всегда ласковый взгляд ее был полон горького удивления, мучительного непонимания.
— Братец, я вам так надоела, да?..
Эти слова резанули Оксена по сердцу. Жалость к сестре сдавила грудь, смела все недобрые мысли, до сего времени терзавшие его, а Олеся подошла к нему, несмело коснулась пальцами руки брата:
— Я никуда от вас не уйду, братец!
Сестра будто сняла этим ласковым прикосновением тяжесть, которую взвалили на Оксеновы плечи сваты. Он нежно взглянул на Олесю, положил на ее худенькое плечо тяжелую руку.
— Глупенькая, откуда ты взяла, что я хочу выпихнуть тебя замуж?
Сестра всхлипнула, слезы еще сильнее заструились по обе стороны прямого носика, и она, то ли стыдясь этих слез, то ли не в силах больше сдерживать свою любовь к брату, припала лицом к его груди.
— Только знай одно, сестра: если встретишь хорошего человека, я не стану на твоем пути.
Голос Оксена задрожал, он ласково поглаживал гладко причесанную Олесину головку, готовый сейчас пообещать сестре все, что она только пожелает: никогда еще в своих мыслях Оксен не был так искренен и никогда еще так свято не верил в эту свою искренность. Гнал от себя мысль, что причиной этому являются двадцать десятин, которые остаются в хозяйстве, не хотел и вспоминать о них, призывая в свидетели бога: «Господи, ты же видишь — она сама не хочет выходить замуж!»
Сваты ушли, так и не попробовав горилки, Олеся успокоилась, впав в игривое настроение, хотела было вынести им гарбуз, но брат отсоветовал: ему сейчас жалко было сватов.
Повеселевший Оксен вежливо проводил их за ворота, даже предложил запрячь в бричку коней — подвезти сватов до дому. Но смертельно обиженные сваты отказались:
— Спасибо, дойдем уж на своих!
Да и побрели, надвинув шапки на глаза, чтобы не набираться лишнего сраму от встречных людей: охотились, вишь, за красным зверем, а получили отказ.
Еще не было, должно быть, такого уютного вечера в доме Ивасют, как в тот раз. Ласковые синие сумерки медленно застилали комнату — вначале пол, потом скамьи, постели, стол и посудный шкафчик, повисли на стенах, мягко, покачиваясь при малейшем движении от самого легкого дыхания, ложились на лица людей задумчивыми тенями.
Утомленные нелегким дневным трудом, Ивасюты сидели за столом, тихими голосами перекидывались одним-другим словом, больше, однако, прислушиваясь к собственным тихим мыслям.
Потом, когда уже совсем стемнело и первая звезда золотым своим клювом клюнула в стекло, словно любопытный цыпленок: «А есть ли тут чем поживиться?» — Оксен засветил лампу, повесил вверху, под матицей, и ровный свет разлился по комнате, теплым, мягким языком лизнул глаза людей, оставив в них по маленькому огонечку.
Огоньки те то угасали, то снова вспыхивали, то пригибались, то поднимали чубатые головки, в зависимости от того, поворачивались ли Ивасюты к лампе лицом или отворачивались от нее, смотрели в другую сторону, но уже всем казалось, что эти крохотные светлые язычки всегда теперь будут в доме, что они осторожно и ласково будут снимать с души тревогу и печаль, отчаяние и беспокойство, злобу и подозрительность, будут делать глаза такими же чистыми и прозрачными, как родниковая вода, отстоявшаяся в глубоких колодцах.
Олеся, неизвестно с какой радости надевшая праздничную юбку и вплетя в косы ленты, не спеша двигалась по хате, подавала на стол ужин. Оксен посматривал на нее, на притихших сыновей и растроганно думал, что он никогда больше не женится: вот поставит на ноги сыновей, найдет им хороших, работящих жен, а себе — почтительных невесток, и заживут они большой дружной семьей, расстраивая, если мала станет, хату, расширяя, если тесно станет, свои владения, а сестра если и правда не найдет себе пары, так и слава богу, — разве ей тут плохо живется, разве кто может упрекнуть его, Оксена, в том, что он когда хоть словом обидел Олесю?
Но идиллия продолжалась недолго. Сваты будто с ума посходили — не находили другой дороги, кроме той, что вела к Ивасютиному двору, и еще не раз и не два с горечью спрашивал Оксен Олесю, не подавать ли рушники, а потом прижимал к груди сестрину голову, а порой, измученный тревогою за эти двадцать десятин, угрюмо думал, что, может, лучше было бы, если бы Олеся вышла замуж. Легче один раз оторвать от своего сердца тот участок, переболеть, перемучиться, нежели почти каждый день мучить себя мыслью, что рано или поздно, а придется все-таки отдавать эту землю в чужие руки, потому что не может же Олеся весь век ходить в девках.
И кто его знает, может, эти беспрерывные сватанья и довели бы Оксена до того, что он возненавидел бы родную сестру, может, и разошлись бы они врагами, если бы не революция, если бы не Василь Ганжа, который вернулся в двадцатом году домой таким же бессемейным бродягою, как и его далекий прадед, только с совсем другими намерениями в беспокойной, посеченной ранней сединой голове.