На клоунессу она была не похожа, она ею была. Залихватски заломленная шляпа из черного фетра на черных жестких кудрях. Боа из трепещущих лиловых перьев вокруг шеи. Черные стрелки в углах прищуренных черных же глаз, придающие лицу выражение несколько хищное (и уж во всяком случае, отчетливо кошачье). Разбитые ботинки, незашнурованные, напоказ выставляющие свою неуместность с этим узким в талии, цветочного силуэта зеленым платьем, чуть блеклом из-за дорожной пыли.
А пела она у стены каменного дома, в ледяной его тени, отрезавшей большой кусок узкой улицы, в этот жаркий день щедро залитой золотом солнца. Она стояла в полутьме у микрофона, притоптывала бахилами — она пела, а ей подпевал музыкальный какой-то аппарат, тоже, как и она, хлебнувший пыли. Иногда она кивала ему, или, понажимав ногами на педали, меняла звук — впрочем, то могла быть всего лишь игра на зрителя, суета, служащая напоминанием о трудностях уличного артиста, который себе и жрец, и жнец: «подайте денежку». Чемоданчик впереди нее раззявил свою плетеную пасть: внутри были пластинки, медяки и, написанное на итальянском, предложение, класть медяки и брать пластинки.
Она была изящна. Ее фигура была из тех, которые жаль, если одеты они, как попало, без почтения к точным и тонким линиям груди, талии, бедер.
Она была молода. Или просто так загорела, что изъянов кожи не было видно — только цельность свою она предъявляла миру, а мир — обступивший ее на почтительном расстоянии, был многолик. Люди гуляли по старому городу, следовали туристическим условным рефлексам, рассматривали притиснутые друг к другу темные дома, — и замирали, удивленные неуместной для уличного жанра терпкой силой женского голоса.
Она была красива, что было видно и в клоунском наряде. А прекрасна была, — потому что пела. И мне не надо прятать в словах раздражение, или неприязнь, или насмешку, как в случае с пронзительной меццо-женщиной, описанной несколькими абзацами выше.
Она пела. У нее был хрипловатый голос, прокуренный словно — землистый, как (здесь должна быть метафора из локальных) — как тосканское вино, с особой его глубиной, уверенной правильностью, вольготностью вещества, существующего без запретов, без преград, на свободе, стесненного только обстоятельствами естественными, как солнце, влажность воздуха и температурные перепады.
Она была, наверное, не совсем в себе: странно щурилась на свет, и жесты ее были не совсем точны. Она пела и выстреливала свои взгляды вслед проходящим: услышали ли? поняли? кинули денежку?
Я кинул. Пластинку взял. Зачем с таким голосом, с внешностью такой стоять на улице, как будто нет сцен лучше и больше?
Мы ушли пить кофе возле городской стены, и, когда уже и с коржиками было покончено, увидели ее снова — она прошла мимо, впереди себя она толкала тачку, в которую было составлено ее музыкальное имущество — усилитель, электрическое пианино, гитара, мандолина, микрофон и проводов черный клубок. Она загребала слегка ногами — а как еще ходить, если ботинки разбиты и не завязаны шнурки? Она шла куда-то вниз, к желтым холмам, наверное в сторону парковки, к машине может быть. И мне не надо придумывать, что шла она в солнце — вечерело, и впереди полегоньку расплеталось солнечное полотно.
Пластинку ее заслушали до дыр. «Nefertiti in the kitchen». «Кухонная Нефертити».
Прекрасно и жаль. Жаль — и прекрасно.
«ЛЕНГИЗА»
Моя мама очень расстраивается, если я пишу о грустном, ей чудится грустное даже там, где прописывал я, например, отчаянную радость; как и все матери, она бывает тревожна без нужды, готова утешать, даже если записки свои я пишу, как сейчас, сидя на берегу итальянского горного озера, а не в Сибири, у окна с видом на трамвай, где она меня читает; не спрашивайте меня, почему я не могу изменить жизнь своей матери к лучшему — ответ будет длинным, многосоставным, а я хочу написать что-то оптимистичное безусловно. Например, о женщине, которая такая же маленькая, как и моя мать, и с упрямством невыразимым бурунит пространство и время.
«Ленгиза».
Хотел дать ей другое имя и даже посмотрел в Интернете, какие бывают татарские имена (ах, какие душистые бывают имена: «Айсылу» — красивая, как месяц, «Тансылу» — прекрасная, как утренняя заря, а еще «Ляйсан», «Алия», «Калима», «Миляуша»), но в уме я все равно называю ее «Ленгиза» и боюсь сбиться, а заодно сбить с толку и читателя — невоображаемого на этот раз, конкретного; мама, прочти, пусть тебе будет радостно: я сижу на берегу итальянского озера и тешусь иллюзией, что жизнь прекрасна и такой будет всегда, и будет плескаться у ног чистая вода, и будет небо казаться выгнутой в бесконечность синевой, и всегда будут эти нескончаемые «и», которые я люблю нанизывать, одно за другим, убеждая (кого?), что бытие текуче, оно безразрывно — и длится, счастливо тянется тихий синий свод.
Ленгиза.
Она терпеть меня не может, а я с удовольствием ее разглядываю.