В самое черное время войны каждая сыгранная нота казалась мне победой над злом, лучиком света во мраке, торжеством красоты и гармонии над уродством времени. Немцы могли удушить свободу, но не могли уничтожить вековое общее наследие человечества, они могли убивать людей, но не могли заставить замолчать музыку. Разве нам не рассказывали, что в концентрационных лагерях немцы приходили в особенное бешенство, если слышали, что их жертвы поют? Музыка сама по себе была актом сопротивления — уродству, лжи и смерти. Через несколько месяцев я сделала зловещее открытие: не имея возможности убить саму музыку, палачи могут изувечить ее исполнителей. Жестокая победа палачей, жестокое открытие для меня. Но, несмотря ни на что, их победа была неполной.
Я, так любившая играть Баха, Бетховена, Моцарта и Шуберта, сочла ироническим парадоксом, что музыканты, достигшие вершины гениальности, были сынами народа, теперь показавшего нам менее славное лицо. Одна каденция Моцарта — всякий раз насмешка над мычанием господина Геббельса. Я и не хотела, чтобы все немцы и вся история Германии ассоциировались с горстью преступников, правивших страной лишь последнее десятилетие. Нет, Германия — это не только Гитлер, это в гораздо большей мере Бах и Бетховен. Первый, замаравший человеческий род, прейдет, а великие музыканты, прославившие Германию, останутся. Из-за одного только этого следовало продолжать играть их музыку.
В некоторых случаях даже ценой непонимания со стороны близких. Я вспоминаю случаи, когда меня просили играть перед немцами. Должна сказать, что никогда в этом не было радости сердца. Играть для немцев значило доставить им удовольствие, и я это хорошо сознавала и не хотела этого ни за какие деньги. Надеюсь, что к настоящему времени я явственно продемонстрировала несогласие с манихейским пониманием мира и человека. Но шла война. Был враг, которого надо было победить, иго, которое нужно было сбросить, были страна и народ, ждавшие освобождения.
Зимой 1940 года у нас в Вье Ложи жил офицер, несколько более утонченный и культурный, чем другие. Он очень любил музыку и сам поигрывал на пианино. «Вы играете на фортепьяно, — сказал он однажды, — мне бы очень хотелось вас послушать». — «Немножко и очень плохо», — начала я. Мое показное смирение его не убедило. — «Играйте!», — бросил он тоном, в котором требовательность брала верх над неизменной вежливостью. Я села на табурет и вытащила ноты. Я намеренно давила на клавиши, фальшивила в аккордах, останавливалась в трудных местах. Я повернулась к нему с фальшиво огорченным видом, пожимая плечами, как маленькая девочка: «Вы видите?» «Я вижу, что вы надо мной насмехаетесь» — ответил он и добавил тоном, в котором слышался оттенок искренности: «Что я вам сделал?»
Мне, естественно, ничего. И сам он, как солдат, только исполнял свой долг. Рок войны. Если, как повторяют неустанно, музыка смягчает нравы, почему бы ей не смягчить этого офицера? В первый раз я сказала себе, что раз нельзя победить войну взмахом волшебной палочки, надо пробовать все возможные средства, использовать оружие лукавства и хитрости. Оружие не дальнего действия, но, несомненно, эффективное.
Как я уже говорила, знание немецкого давало мне возможность помогать жителям нашей деревни. Может быть, умение играть на фортепьяно тоже поможет мне приносить пользу делу, которое я защищаю? Задабривая офицера, я надеялась настроить его более примиренчески, сделать более покладистым. За пять недель, что он провел в деревне, я успела много раз упросить его заступиться то за крестьянина, у которого реквизировали лошадь, то за семью, измученную волокитой с добыванием разрешения проведать близкого человека с другой стороны демаркационной линии.
Еще в начале войны пианино стало моим оружием, когда надо было спешить на помощь моим юным друзьям по Сопротивлению. Одного из них задержали в комендатуре Сен-Жюльен-ль’Ар.
Его заподозрили в краже документов, что было совершенно верно. В тот вечер нас обеспокоило его отсутствие. У меня появилось дурное предчувствие. Если его не отпустят в течение дня, дела могут плохо для него обернуться: его переведут в другое место, сначала в Тур, потом Бог знает куда, лишая нас возможности вмешаться и придти ему на помощь. Офицер, живший у нас тогда во Вье Ложи, обладал подлинной художественной чувствительностью. После ужина я рискнула взять на себя инициативу: «По- моему, у вас усталый вид. Вам будет приятно, если я поиграю для вас на фортепиано?»
В глубине души меня мучила нечистая совесть: не перехожу ли я границу между минимальной сердечностью вынужденного гостеприимства и явной симпатией к оккупанту? Чтобы подавить сомнения, я постаралась сосредоточиться на моей цели: добиться освобождения моего друга. В тот вечер я играла экспромты Шуберта; мне казалось, что внутренняя меланхолия этой вещи должна его тронуть. К концу отрывка, казалось, его лицо выразило успокоение.
— Спасибо, — сказал он.