Он попросил слова. Говорил о преступности перемирия с белыми. Говорил горячо, страстно, оглядываясь на Подбельского, на Ведерникова, на Голенко. Когда он сел, худой, с провалившимися от голода и бессонницы глазами, и принялся нервно протирать очки, встал Ногин.
— Да, крови пролито немало, — веско и внушительно заговорил он. — И именно эта кровь обязывает нас ко многому. Нужна передышка. У Рябцева силы на исходе, и он вынужден будет сдаться. Неужели сейчас мы можем начать штурм Кремля, неужели у кого-нибудь из русских людей поднимется рука стрелять по многовековой нашей святыне? Если мы пойдем на это, многие честные люди перестанут подавать нам руку. Я — за перемирие, за переговоры с Рябцевым! За! Я могу снова взять на себя горькую и печальную обязанность…
И Ногин настоял на перемирии, оно было заключено.
Григорий и раньше с удивлением присматривался к Ногину и не мог понять его стремления найти мирное решение конфликта, его готовности идти на бесконечные переговоры, на компромисс с заведомыми врагами, от которых можно ждать только предательства. С трудом верилось, что Ногин — это тот самый бесстрашный Макар, кто прошел через казематы десятков тюрем, в том числе предварилки на Шпалерке, Трубецкого бастиона Петропавловки, Николаевской и Ломжинской тюрем, Макар, который бежал из тобольской ссылки, бежал с Кольского полуострова, бежал из енисейской, кто множество раз видел Владимира Ильича и разговаривал с ним, был делегатом Пятого и Шестого съездов партии. Разве не видит он, что всякое перемирие сейчас просто преступно, что оно будет передышкой только для белых?
37. НЕЗАБЫВАЕМОЕ
Позже, уже в мирные дни, оглядываясь на прошлое, вспоминая лица погибших, всматриваясь в затянутые дымом выстрелов и пожаров картины боев на Остоженке и Кудринской площади, у телефонной станции и у Лефортовской военной тюрьмы, Григорий часто не мог с точностью восстановить последовательности событий. Словно кто-то непрошеный перетасовал карты часов и дней, перепутал их. Может быть, повинна в этом была неделя почти без сна, может быть — нескончаемая голодуха, кто знает.
Многие лица — и погибших, и оставшихся в живых — виделись неясно, словно сквозь дым, да и вспоминались они как бы смещенными, измененными болью и напряжением тех дней. Строгое лицо Люсик Лисиновой и ее тоненькая рука, предсмертным усилием сжимающая разбитое пулей пенсне; и светлые, остекленевшие, неподвижно смотрящие в октябрьское небо глаза Петра Добрынина; и во дворе только что отбитого у белых градоначальства лежащие рядом тела пареньков из Сокольнического района Жебрунова и Барболина, прозванных за неразлучную дружбу «хвостиками». Их сразила одна пулеметная очередь, — неразлучные в жизни, они остались неразлучными и перед лицом смерти. Григорий стоял над ними в те минуты, когда бой за градоначальство затих и все дальше по направлению к Никитским воротам и все глуше раздавались хлопки выстрелов.
Снег сменился дождем, мелким и нудным; дождевая вода стояла в перевернутой вверх ладони Жебрунова, в подсиненных смертью глазных впадинах Сережи Барболина, единственного с пятнадцати лет кормильца семьи. Кто заплатит за их смерть? Можно ли такое простить?
Григорий видел, как этих двоих, Жебрунова и Барболина, подкосило пулеметной очередью, — он тогда лежал на плоской крыше десятиэтажного здания в Большом Гнездниковском переулке, рядом с пулеметчиком — «двинцем» Летуновым; отсюда, с высоты десяти этажей, простреливались большая часть двора градоначальства и улица перед зданием. Но пулеметы белых были недостижимы для огня сверху, и, когда красногвардейцы ринулись на штурм, Григорий властно схватил Летунова за руку: можно пострелять своих! Вскочив, он секунду пристально смотрел вниз, и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы он увидел падающего навстречу смертельной очереди Сережу Барболина.
Лифт не работал, и, пока Григорий опрометью несся вниз по сотням ступеней, пулеметы белых замолчали, и юнкера стали выходить из здания с поднятыми руками. Тела убитых при штурме лежали повсюду, и при виде тех, кто убил этих молодых ребят, у Григория такой нестерпимой ненавистью закипело сердце, что он с трудом сдержал руку, рванувшуюся к засунутому в карман пальто пистолету.
В Совет он вернулся к вечеру, и первым, кого он здесь увидел, оказалась Агаша Таличкина. Она бросилась навстречу Григорию с прижатыми к груди руками. Серая, изношенная до дыр шаль, завязанная на груди крестом, сбилась с головы на плечи. Глаза у Агаши были почти безумными.
— Убили? — шепотом спросила она.
Перед глазами Григория стояли мертвые лица Барболина и Жебрунова, и он, не понимая, о ком Агаша спрашивает, механически кивнул. И, только увидев побелевшие губы Агаши и то, как обессиленно повалилась она назад, на стену, вдруг вспомнил Степашку, свою записку Оскару Берзину и пулеметные очереди, доносившиеся из Кремля. Еще никто не знал, сколько там убито и кто остался в живых, но молва о жестокой расправе катилась по городу, каждая следующая волна грозней предыдущей. Что сталось со Степашкой, Григорий не знал.