— Э, слышишь, Григорий, ты бы… Айда-ка со мной в тайгу, утре пойду капканы ставить. Приживаться, привыкать тебе к тайге надо, без этого не прожить. А то вон старуха с погребу бруснички мороженой принесла. А?
Зима завалила тайгу снегом, спаяла льдом Чуну, только на самом стрежняке дымились холодным паром черные полыньи. Лопались от морозов стволы кедров и пихт, снег под ногами скрипел так, что за версту слышно, низкое, негреющее солнце не подымалось над вершинами леса. На неделю, на две уходили в тайгу белковать, ставить капканы и переметы на соболя охотники. Григорий иногда отправлялся с Никодимом, надев его старые, разбитые валенки и лисий треух. Он с трудом передвигал по рыхлому снегу широкие, подбитые мехом лыжи. Тайга стояла кругом как мертвая — ни птичьего грая, ни человеческого голоса, только стежки да крестики следов на снегу да изредка блеснет в зеленой хвое живая бусинка беличьего глаза.
Нет, не брал Григория охотничий азарт, не заставлял хвататься за берданку, не бросал в дрожь. Просто невозможно было целыми неделями сидеть в избенке и слушать монотонный скрип сверчка, слушать, как шипит, падая в плошку с водой, обгорелая лучина… Да следовало и впрямь присматриваться к тайге — ведь весной идти через нее. Прогулки со стариком по тайге взбадривали Григория, и он вдруг вспоминал полюбившуюся в юности фразу: «Но я не побежден: оружье цело». Надо было продолжать жить, ждать прихода весны.
Но бежать той весной ему не пришлось. Когда в конце февраля, объезжая свою ссыльную епархию, к Григорию наведался веселый, шумный и хамоватый исправник, он застал своего подопечного неподвижно лежащим в углу, худого и почерневшего, — непонятная хворь душила Григория.
Как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: в марте Григорий очнулся в крошечной больничке села Тинского. Какой прекрасной музыкой казались ему доносившиеся с вокзала паровозные гудки, как бодрили, как помогали жить! Они приближали Григория к мечте: бежать из Тинской в тысячу раз легче!
Койка его стояла у окна, стекла в окнах никогда не замерзали — в Сибири не привыкли жалеть дрова, — и санитарка, проворная и кудрявая Мотя, топила свои владения, словно это была не больница, а баня.
Прямыми белыми столбами поднимался за окнами дым из труб, стрекотали на заборе белобокие сороки, кричали что-то озорное на улице ребячьи голоса.
Товарищем Григория по палате оказался ссыльный, двадцатидвухлетний рабочий-питерец Костя Гвоздиков, через три года после этой встречи погибший в питерских «Крестах». Стосковавшись по живому человеческому слову, по близким духом людям, Григорий всем сердцем привязался к нему. В палате, кроме них, никого не было — третья койка стояла пустая, и они могли свободно говорить обо всем, что трогало и волновало.
И сразу Григорий почувствовал себя окрепшим. Если бы его даже ничем не лечили, он, вероятно, все равно поднялся бы на ноги, хотя за зиму настолько ослаб, что думать о побеге этой весной стало совершенно невозможно.
Кто-то хорошо сказал, что прошлое всегда с нами. Григорий вспомнил эти слова вскоре после переезда в Тинскую. Однажды, лежа на койке лицом к стене, он разглядел выцарапанные на ней буквы. Надпись сделана была, видимо, давно — стену с тех пор побелили, но, надев очки, Григорий смог разобрать печатные буквы: «Бервиль. 1908».
Взволнованный, он сел на койке лицом к стене. «Не может быть!» — твердил он себе. Но чем пристальнее всматривался в царапины, тем с большей отчетливостью видел полузамазанные мелом буквы.
Гвоздиков о Бервиле ничего не знал, и Григорий спросил о нем врача, бородатого и хмурого человека, тоже бывшего ссыльного.
— Да, был такой, — равнодушно кивнул тот. — Лежал. Потом увезли в Енисейск, в психиатричку. Свихнулся. Гвоздиков должен бы знать.
— Нет, Александр Петрович, не знаю.
Он, Гвоздиков, лежал в больнице уже давно — сказались на здоровье карцеры и одиночные камеры, никак не заживала сломанная на одном из этапов нога. Но был он веселый и неунывающий, рвался к борьбе. А борьба снова разгоралась, шла на подъем — репрессии были бессильны остановить ее новую волну.
— Знаешь, Гришуха, что-то творится серьезное на приисках «Лензото». С конца февраля, рассказывали, бастуют шахтеры многих приисков, условия жизни и работы невыносимые. Недавно приезжал товарищ оттуда.
Действительно, уже в начале апреля стали известны подробности Ленского расстрела — более пятисот человек убито и ранено. Новость эту принес Букин — он оставался все таким же, только на висках прибавилось седины да отчетливее прорезались на лбу и щеках морщины.
Когда знакомая его фигура появилась на пороге палаты, Григорий, привстав, потянулся вперед:
— Вы?! Как вы узнали?!
— Гриша!
Они долго жали и тискали друг другу руки, а Гвоздиков лукаво посмеивался: это он передал через санитарку Мотю записку Михаилу Ильичу.
Букин сел на край койки, долго, скрывая жалость, рассматривал Григория.
— Как же тебя перевернуло, Гришенька! Тень!
— Ничего! Были бы кости! — засмеялся Гвоздиков. — Какие там новости, Михаил Ильич?