В поселке насчитывалось всего двадцать три дома, жалкие, приземистые лачуги, и только один богатый, похожий на крепость дом, окруженный крытым двором, жилище местного богатея и старосты — Иннокентия Сухобоева. Ему же принадлежала лавка, где продавались и отпускались в долг, до очередного охотничьего промысла, дробь и порох, табак и ситец, соль и водка.
При первом разговоре с Григорием Сухобоев, разглядывая нового ссыльного маленькими медвежьими глазками из-под дремучих нависших бровей и усмехаясь непонятной усмешкой, предложил Григорию поселиться у него: дом-де большой, просторный, а жителей всего-навсего трое — он, жена да дочь Анхвыза, — работника считать нечего, не человек.
— Тунхус — он тунхус и есть… — с равнодушным презрением пожал могучими плечами Иннокентий. — Вовсе дикий народишко, доложу я вам. Никакого просвещения, никакого обхождения. Ежели бы не держать их в кулаке, они, по совести скажу, за одну бы зиму водки в долг набрали вперед на десять лет. Пьют — никакого удержу на них нету. Ежели бы не мое к ним человечество, давно спились бы, и жен и детишек позаложили.
Григорий подумал, что староста приглашает его на жительство только для того, чтобы вечно иметь перед глазами: следить легче. Ведь именно он, Сухобоев, староста, отвечал перед властями предержащими, если ссыльный ударится в бега.
— Значит, это благодаря вашим заботам тунгусы и русские так процветают в порученном вашему попечительству месте? — откровенно засмеялся Григорий. — И вы с них не только их собственную шкуру, а и соболиные, и горностаевые, и медвежьи, и беличьи дерете? А? А они, негодники, поди-ка, еще не благодарны вам за то, что вы их спаиваете и грабите?
— Но-но! — погрозил толстым пальцем Сухобоев и опять усмехнулся со злым добродушием знающего свою силу человека. — Поживете здеся, молодой человек, годика три — сами ко мне с поклоном за штофом бегать станете! Тут вам не фигли-мигли какие. Тайга. Она, слышь, коронит — костей не обронит. Давай-ка гумаги свои. И чтоб без озорства у меня. И народ не мутить, не сбивать с пути.
Поселился Григорий у старика охотника в крайней к тайге избенке, прижавшейся одной стеной к медно-красному стволу могучей, лет на триста, лиственницы. Казалось, что это и не изба вовсе, а болезненный нарост на стволе… Жил старик с такой же древней, как и он сам, полуглухой и полуслепой старухой, промышлял пушного зверя и получал за добытый мех у того же Сухобоева только-только чтоб не помереть с голоду.
Почти целыми днями Григорий бродил по берегам Чуны или сидел на валунах, бросал в ледяную воду камни. Было нестерпимо думать, что вот-вот ляжет зима и в побег уйти можно будет только по весне, почти через полгода. Целую зиму жить, ничего не делая, не зная новостей из России, — от одних этих мыслей мутилось сознание и хотелось выть.
Он старался собрать все свое мужество, твердил себе, что в таких же глухих углах живут сейчас и его товарищи, что где-то в Шелаевской волости, Канского уезда, влачит такую же жалкую жизнь Букин и связаться с ними невозможно. Тысячи революционеров прошли через это, надо стиснуть зубы и ждать. Он привез с собой несколько книг по аграрному вопросу в России, собирался писать, но работать не мог, все валилось из рук.
Дни становились короче и короче; уже в пятом часу вечера глухая хозяйка принималась жечь лучину — словно Григорий переселился в прошлый век — и без конца вязала теплые носки и шарфы, которые потом продавала все тому же Сухобоеву. Он отвозил это в Тинскую или в Канск на базар.
Сидя перед распахнутой дверцей печки, на брошенной на пол медвежьей шкуре, Григорий без конца смотрел, как в закопченном каменном мешке бьется живое сердце огня, бьется и никак не может вырваться из плена, как возникают и рушатся в печи огненные замки… «Как в ваши каторжные норы доходит мой свободный глас…» — без конца повторялись в памяти пушкинские строки.
Он жил всю ту памятную и страшную зиму словно в летаргическом сне, не в силах сбросить оцепенение, не в силах взять себя в руки. И что-то странное происходило с головой: вдруг вспыхивала в ее глубине острая, нестерпимая боль, и он валился лицом вниз на тощий, набитый мхом матрац, натягивал на голову пальто и так лежал целыми сутками, не двигаясь, не отвечая на вопросы. И очень болело сердце.
Старик Никодим подсаживался к нему, глухо рассказывал о своей жизни, он когда-то тоже без меры тосковал, впервые попав с родины курских соловьев на каторжный срок.
— Случилось это, паря, по самой по весне, и силушка у меня, сказать, была богатырская, через нее и пропал. Был там у нас такой же упырь Сухобоев, только звали его, конечное дело, по-другому, — я уж и позабыл как. И был у его сын, Митькой кликали, здоровый бугаина и красивый, как черт. Все девки в округе по нем сохли, и моя тоже. Ну, и вышло, что пришлось мне ему малость карточку подпортить. Еще, слава богу, не помер — тогда бы не жить мне.
Старик умолкал на минуту и прислушивался к немому молчанию постояльца.