– Где он? – спросил Степан Дмитриевич. – Мой рогатый спаситель.
– Он со мной, только его не слышно. Юноко тихий, его мама к тишине приучила, сам он слова не скажет, такой стеснительный. Только когда надо меня позвать, подаёт голос.
Ванюта поднёс к губам свисток из оленьего позвонка, что висел у него на шее, и не сильно в него подул.
Олешек появился, словно из ниоткуда, во влажных его глазах отражалось солнце, уже остуженное прохладным ветром вечереющего летнего дня. Оно отсвечивало от мягкой шерсти, растекалось золотом по спине, и частицы этого бесплотного золота дрожали в воздухе над Юноко, будто был он золоторогим оленьим богом с солнечной короной над головой.
– Спасибо тебе за жизнь, – поклонился Степан Дмитриевич оленю.
Конёк мотнул головой – должно быть, ответил: не за что, мол.
До комбината они ехали вместе – вернее, Ванюта шёл, а Степан Дмитриевич, слабый после удара, сидел в нартах на мешке со мхом.
Ванюта сперва молчал, но было видно, что за его молчанием скрываются невысказанные вопросы, только он по природной скромности или из уважения к старшему не решается произнести их вслух.
Степан Дмитриевич тоже был молчалив, сидел подрёмывал в мягкой своей повозке, о чём-то бормотал одними губами и поглаживал саднящую кожу.
Во сне ночью явился ему Темняк. Собакарь, его подельник-приятель, тоже из мерячечных мухоморов, скрёбся с той стороны двери, мекал, мякал, подкашливал, подвывал, но порог одолеть не мог. Он был слаб от пролитой крови, руки его устали, он скрипел сто́ченными ногтями, соскребая с двери шелуху краски, он хотел, чтобы его простили, сам себя он простить боялся, себя простишь – придёт гладкокожий дьявол, ударит тебя по темени, вытащит из мозгов косточку, ту, что называется мозжечок, и останешься ты рыбой гнилой.
«Не хотел я, – говорил он себе. – Жалко было дедушку очень. Зачем дедушка ушёл далеко? Ушёл бы близко, я бы и не увидел. Глаз бы на лбу закрыл и не увидел дедушку, не приметил. А далеко, так почему не убить? Шайтанка-речка мои места. Чужому дедушке там ходить не надо».
Хоменкову сны снились жёлтые, в них цвели китайские розы, их он видел в душной маньчжурской ночи, с китаянками, с мушками на картонных щеках, медленно, как раздавленные улитки, стекающими под шёлковые одежды…
Он уже почти кончил, когда Темняк, помявшись возле порога, сказал ему:
– Эт-т-та… деньги…
Если бы не скребущийся Собакарь, Хоменков послал бы его подальше на все триста тридцать три иероглифа древнего китайского алфавита, но меняющаяся реальность сна исказила его намерение, и он выдавил с трудом:
– У меня.
– Он живой, – сказал Собакарь, выскрёбывающий снаружи дверь. – Я мягко его убил, не насовсем… Рыба. Не хочу рыбу. – Он уже проскрёб в дверном полотне дыру размером с олений глаз и, пялясь на Хоменкова через неё, спрашивал на нечеловеческом языке: – Гьюлитолы́гл? Вернитухайто́? – И отвечал, не дожидаясь ответа: – Ку́ли мо́бо. Пьюри́ моно́.
Хоменков устал это слышать. И Темняка он видеть устал. Ему хотелось к китайским розам, и эти двое ему мешали.
В одной руке Темняк держал молоток, тот самый, ещё горячий, в мелкой крошке от убиенной им красоты земной, на ладони другой руки лежала кверху лапками муха. Она вертелась, как детская игрушечная машинка, перевёрнутая кабиной вниз, и Темняк смотрел на её старания с такою же пустотой в глазах, как тогда, в мастерской скульптора.
Хоменкова обдало страхом, он вспомнил эту жуткую сцену, когда Темняк пустыми глазами вглядывается в лицо ангела, молчит с секунду и вырывает из бороды волос. Этот, говорит, я от мамы прирастил, – и бьёт молотком по крыльям, по вьющимся кудрям на голове, по улыбке, по складкам тела, пока плоть не обращается в прах. «А вот этот вот от отца», – он вырывает волос, и следующая скульптура – женская – рушится под его ударом.
Муха продолжает вертеться на плоской, в тёмных шрамах ладони, а из дыры, проделанной в двери, смотрит на Хоменкова не Собакарь, смотрит мёртвая голова рыбы с красными обводами вокруг глаз.
– Как же такое могло случиться? Мерзавцы, право слово, мерзавцы! Это надо же – поднять руку на красоту! – Илья Николаевич Казорин нервничал и ходил по кругу. – Это ж шум, это ж грохот, ума не приложу, неужели никто не слышал?
– Утро, никого не было, – отвечал ему одышливо Ливенштольц, качая головой и оценивая глазами масштаб разрухи, царящей в мастерской скульптора. – В милицию надо сообщить, такое безобразие безнаказанным оставить нельзя.
– И в органы, – подхватил Казорин. – Дело-то политическое. Вы же сталинский лауреат как-никак, это ж покушение на святыню.
– Я себя святым не считаю, – поморщился Степан Дмитриевич. – И ни в милицию, ни в органы заявлять не стану. Это как судьба, кто-то даёт мне знак поскорее перебираться в другое место, сменить небо над головой. Работ жалко, некоторые мне нравились. Но что случилось, то случилось, их уже не вернёшь. Слава богу, не все порушены.