– Юг не юг, а живём, слава радио, – хорошо, не хуже других живём. – Хохотуев дал подзатыльника молодому рядовому НКВД, выданному ему в помощники; у того, пока он сгружал, едва не вывалилась из рук скульптура, пусть обёрнутая в мох и рогожку, но наверняка ценная, раз руками сталинского лауреата сделанная. – Севера́… Девять месяцев зима, остальное – лето. Сгружай бережно, как своё, – учил «барин» запарившегося рядового. – Сам потом рассказывать будешь детям своим, как выгружал выдающиеся шедевры искусства лауреата сталинской премии товарища Зры.
– Рзы, – поправил помощник на всякий случай.
Он был парень передовой, вершины социалистического искусства знал с необязательного кружка, который посещал до войны, состоя в ячейке Осоавиахима.
– Рзы, – согласился Хохотуев, не прекословя. – Это у меня с молодости. Мцыри – цмыри, коридор – колидор. Ухо слышит, а язык переврёт. Сразу после контузии. В речку с моста нырнул. А был лесосплав. Я о плот головой. Зато числа любые складываю в уме – даже трёхзначные. Тоже после контузии. Не той, другой, когда меня медицинская лошадь копытом стукнула. Это после второго срока. Назови два любых числа, я сложу, – предложил он Степану Дмитриевичу.
– В другой раз, – ответил ему художник. – Ничего сейчас на ум не идёт с дороги. Тимофей Васильевич говорил про мрамор.
– Это есть. Это надо в хвостохранилище, там мрамор. Завтра сходим, я покажу, сам выберешь.
Степан Дмитриевич не стал спрашивать, что значит «хвостохранилище» и какие в нём хранятся хвосты, как до этого не спросил про радио и почему ему положена слава. Он дождался, пока солдатик не перетащит последнее упакованное в моховую перину дитятко в новую мастерскую (самому гостю деловой Хохотуев ничего таскать не позволил, даже лёгкий тючок с одеждой, – должно быть, из почтения к возрасту), и кивнул, поблагодарив.
Рубленое приземистое строение – бывший второй ШИЗО – удивило его матёрой своей кондовостью. Стены из мощных брёвен, серых, потрескавшихся по всей длине, ржавая щеколда на двери (сейчас дверь была открыта), ни единого окошечка на фасаде, над крышей покосившаяся труба, железная, ржавая, как щеколда. Карцер он представлял иначе. В далёком 1914 году (он вернулся из Парижа в Россию), в Куоккале, после тщетной попытки попасть на приём к Репину, жандармы взяли неблагонадёжного Рзу на станции и ночью увезли в Петербург; тогда-то он и познакомился с карцером, настоящим, где ни сесть, ни согнуться, где живой поменялся с мёртвым, как в гробу, поставленном на попа. Правда, через день отпустили, поставили под тайный надзор, такой тайный, что поднадзорный сразу же уехал в Москву, а из Москвы на Чёрное море. Сейчас такой номер вряд ли удался бы.
В штрафной избе изолятора, при всей её внешней непритязательности, удивительно, но было просторно. Вдоль стены тянулись двухэтажные нары, напоминание о прошлой жизни этой новой, временной, мастерской скульптора с ненавязчивым намёком на будущее. Стол из грубо подогнанных досок. Косоватая латаная печурка с чугунной дверцей и печным стояком, плотно подпирающим потолок. Несколько лампочек Ильича, единственное здешнее освещение, в линию висели под потолком.
«Темновато», – подумал мастер, но вслух жаловаться не стал.
В карцере, пусть и бывшем, Степану Дмитриевичу работать покуда не приходилось. Он прикинул высоту двери и сравнил её с будущей скульптурой комдива, вспомнив классическую историю, описанную в романе англичанина Уильяма Голдсмита, когда художник рисует по заказу фамильный портрет, и всё хорошо, семейство результатом довольно, правда, есть небольшое «но»: картина оказалась так велика, что не пролезала ни в одни двери.
«Ничего, с наклоном пройдёт», – решил он в конце концов.
Хохотуев по-хозяйски осмотрел помещение, обстукал кулаком стены, колупнул ногтем печной стояк.
– У нас лагерь хороший, для себя строили, – сказал он, улыбнувшись по-доброму. – Когда для себя строишь, то, значит, не абы как. Наш лагерь, слава радио, ещё сто лет простоит, да что там сто – тыщу. Внуки спасибо скажут, вот, мол, наши-то батьки какую крепость для нас построили. И всё с собой, всё на своём горбу, лес по Оби сплавляли, а потом на себе, волоком. ГУЛАГ же хер какую деньгу подкинет, и наш брат-заключённый это понимать должен, оттого и начальники нам считай что друзья-товарищи, мы им тоже избушки брёвнышко к брёвнышку подгоняли, сперва им, это конечно, потом – бараки, это уже себе. И на вышки наши ты обрати внимание, балясинки там какие – архангельский мужик постарался, любят они, архангельские, делать, чтобы глаз любовало.
Степан Дмитриевич кивал согласно, и Хохотуев, не снимая с лица улыбки, продолжал нахваливать долю лагерную: