Это стихотворение – одно из самых проработанных в творчестве Слуцкого: нельзя не отметить смелый парономастический параллелизм в третьей строфе с ее на первый взгляд клишированной рифмой, между просторечным «баулы» и экзотическим «аулы». Все предметы тут трещат по швам: ноша, наполненная тысячелетними страданиями, пригибает несущих к земле. Огромен контраст между сдержанным голосом повествователя и ужасом, который то и дело повторяется в его сне, причем он – участник этого ужаса. Образы его каноничны: толпы евреев (ср. «Как убивали мою бабку»), дым Освенцима, невозможно сладкий (ср. «Черта под чертою. Пропала оседлость…»). Спокойствие стихотворению придает то, что лирический герой смирился со своим еврейским путем, – в связи с этим и возникает образ Лазаря. Поэт и есть бедный Лазарь. Зачем использовать в еврейском мемориальном стихотворении образ из Евангелий, свидетельство чудотворной силы Христа? Слуцкий принимает это смелое решение, чтобы переиначить евангельский образ. Если персонаж Нового Завета воскресает, подтверждая Божественную природу Иисуса, то поэт «воскресает», просыпаясь после каждого сна, чтобы сохранить память об Освенциме в своих жилах и стихах. Тем самым он превращается в выжившего свидетеля, которому никогда уже не отрешиться от мучительного опыта: не пережив его физически, он, будучи евреем, воспринял этот опыт экзистенциально и поэтически. Если вспомнить рассуждения Дж. Агамбена о природе воспоминаний очевидцев об Освенциме, стихотворение Слуцкого предстает невыносимым, но совершенно явственным откликом очевидца [Агамбен 2012].
Сны не исцеляют и не спасают поэта от необходимости осмыслять этот опыт. Они не способны согреть его сердце, заледеневшее после катастрофы; ужас их растянут во времени, подобно кадрам замедленной съемки. Подобно евреям из «А нам, евреям, повезло…» и самому Слуцкому из «Я строю на песке, а тот песок…», поэт понимает безысходность ситуации, в которой оказался, тогда как все остальные сохраняют надежду. Впрочем, это понимание не дает ему духовной или исторической свободы от общей судьбы. Напротив, поскольку и он тоже сохраняет определенную надежду, ему понятно, что в последнюю дорогу он отправился слишком уж налегке. С другой стороны, этот самокритично-ироничный путник-романтик кардинально отличается от себя же самого, занимающего позицию писаря и комментатора в других мемориальных текстах. В них он откликается на катастрофу как изнутри, так и снаружи, здесь же находится в гуще событий, беззащитный, без доступа к беспристрастным инструментам собственной поэтики. Тем не менее он без усилия до них дотягивается. «Давным-давно», звучащее в стихотворении, вписывает его в герменевтическую систему Слуцкого. Люди, бредущие в толпе, несут свое богатство, и, как и в «Черта под чертою. Пропала оседлость…», оно носит духовный – поэтический – характер. И словно бы отвечая этой поэтичности, дым крематория (крематорий Слуцкий именует «нехитрой промышленностью») приветствует евреев своим «лебединым» полетом и тем самым вводит в заблуждение относительно ужаса происходящего. У евреев теперь лишь остатки их душ. Поэт знает, что в лагерях узников уничтожали, полностью их расчеловечивая. Сохраняя части своих душ, они остаются людьми и евреями и тем самым, как в библейском, так и в «слуцком» смысле, провозглашают святость жизни.