Мечты Слуцкого во многом напоминают мечты Сельвинского. Здесь его «я» полностью сливается с «я» жертв, практически растворяется в нем. Примерно так же Сельвинский провозглашает в «Кандаве»:
Мурав прозорливо отмечает: «Обозначая свое пространство на карте ночных кошмаров названием лагеря смерти, Сельвинский говорит о том, что принадлежит к числу убитых евреев». Более того, в «Кандаве» есть отзвуки «Я освобождал Украину…». Наблюдая за потерпевшими поражение немецкими военными, поэт вспоминает об уничтожении евреев в Керчи, которое раньше описал в стихотворениях «Я это видел!» и «Керчь»:
Слуцкий, как мы помним, проницательно называет разрушенную восточноевропейскую еврейскую цивилизацию «руинами»: они, с одной стороны, недоступны и замкнуты на себя, с другой – содержат семя не вполне воплотимого возрождения. Историческое зрение Сельвинского также «дальнозорко» (Соловьев), поскольку он помещает настоящее в мифологическое прошлое. Для него ужасы «трехлетней давности отброшены из недавнего в отдаленное прошлое; покрытые пеплом, как Помпеи, они невозможным образом принадлежат одновременно и глубокой древности, и непосредственному настоящему… События в Керчи произошли в незапамятные времена и продолжают происходить сейчас. Неспособность сразу же примириться с ними и повторяемость их непосредственного восприятия – характерные свойства “отсроченной травмы”»[275]
. Добавлю, что подобная повторяемость также крайне характерна для «Теперь Освенцим часто снится мне…», где травма уничтожения предстает неподвластной излечению. Хотя обращение Сельвинского к еврейскому ограничивается катастрофой и, таким образом, типично для множества русских / советских литераторов еврейского происхождения, отклик его4
Действительно, всякий раз, когда Сельвинский, которого Шраер называет «гордым евреем», дотрагивается до своего конца цепи, Слуцкий ощущает ее дрожание на своем, и наоборот[277]
. Для нашего сравнительного анализа крайне важно то, что «Теперь Освенцим часто снится мне…» написано на излете 1960-х. В этот период Слуцкий вновь вернулся мыслями к Сельвинскому, заново прочитав и осмыслив напрямую обращенное к нему стихотворение учителя «Страшный суд». Оно было написано в 1960 году и тогда же опубликовано в «Гулистоне», официальном литературном журнале Таджикистана, выходившем под эгидой московского издательства «Правда» [Сельвинский 1971, 1: 623–625]. Примечательно, что это откровенно еврейское стихотворение удалось напечатать только в малоизвестном журнале. Тем не менее сам факт, что оно было опубликовано, выглядит знаменательным. Любое литературное произведение на еврейскую тему, попавшее в СССР в официальную печать, становилось событием. Учитывая этот факт, стихотворение Сельвинского попадает в соответствующую категорию. Более того, стихотворение следует рассматривать как одно из основных поэтических произведений, посвященных холокосту. В единственном упоминании об этом стихотворении в современной научной литературе М. Фридберг называет его «одним из самых выразительных творений в литературе о холокосте на каком-либо языке» [Kochan 1978: 210–211]. Мне, однако, представляется, что данный текст не дотягивает до глубины более ранних произведений Сельвинского, посвященных катастрофе. Притом что на первый взгляд в нем более прямолинейно и осознанно использован иудаизм, его язык и, так сказать, философские предпосылки и выводы обнажают внутреннюю ограниченность подхода Сельвинского к катастрофе. Особенно важно то, что Сельвинский посвятил это стихотворение Слуцкому. Тем самым он явственно и однозначно назвал Слуцкого своим еврейским собеседником, единственным человеком, способным понять значимость его замысла и вникнуть в него.