В этих переосмысленных отношениях Слуцкий превращается в любимого ученика. Как и Цветаева, которая в «Новогоднем» объявляет о родстве всех великих поэтов [Цветаева 1994–1995, 3: 123–136][273]
, Слуцкий протягивает схожую цепь между собой и Сельвинским; соответственно, зависимость поэтов друг от друга ставится выше иерархии учитель – ученик. Так герой чеховского «Студента» размышляет в момент духовного подъема: «Прошлое… связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» [Чехов 1974–1982, 8: 309]. Цепь – понятие, близкое к тому, как Слуцкий осмыслял историю, – и есть то, что порождает его почтительное восхищение Сельвинским. Рассматривая еврейский аспект этого понятия, уместно будет вспомнить слова из нобелевской лекции Ш. Й. АгнонаКто они, мои наставники в поэзии и прозе? <…> Кто вскормил меня? Не всякий человек упомнит каждую выпитую каплю молока и как звали корову, что дала молоко. <…> Прежде всего назову Священное Писание; оно научило меня составлять слова[274]
.Последнее утверждение совершенно справедливо и в отношении Слуцкого, хотя он, очевидно, приходит к нему совершенно иным путем, нежели Агнон, отношения которого с ивритом и еврейскими текстуальными традициями абсолютно однозначны, несмотря на модернистский посыл. Перефразируя слова Э. Жабеса о Целане, я бы добавил, что «за его языком звучит неумирающее эхо другого языка». Как будет показано ниже, Слуцкий опознаёт схожее, откровенно еврейское эхо и в стихах самого Сельвинского. Общее поэтическое пространство, на краях которого они стоят, – это еврейский конструкт в центре русского литературного поля. Соответственно, Слуцкий переосмысляет Сельвинского в характерном еврейском ключе, тем самым придавая его стихам новую жизнеспособность. Говоря конкретно, он учится у наставника тому, как откликаться на катастрофу своего века, и в ответ преподает радикально новый урок по созданию таких откликов («уроки сам теперь даю»), который напрямую вытекает из подходов учителя.
3
Существует глубинное сходство между пониманием холокоста у Слуцкого и у Сельвинского. Сразу бросается в глаза, что в поэтических откликах обоих задействованы еврейские текстуальные и исторические парадигмы. В стихах Сельвинского о холокосте, написанных по свежим следам и опубликованных в официальной советской прессе, разговор ведется с откровенно еврейской точки зрения, затрагивается вопрос о самой возможности поэтического отклика на катастрофу. По словам Гарриет Мурав, «Сельвинский в своих стихах обращается к нестерпимым фактам того, что еще не получило названия холокоста даже в рамках советской универсальности страдания. Его стихи – это попытка выразить боль жертв, но одновременно в них звучит призыв к отмщению. Отчетливо еврейский голос, созвучный тому, что было написано в СССР на идише, рождается в его творчестве… как художественное повторение невыносимого, невероятного воздействия» холокоста [Murav 2008].
Стихотворение Сельвинского «Кандава», созданное в 1945-м и опубликованное год спустя в журнале «Октябрь» [Сельвинский 1972: 236–243], обнаруживает явственные параллели между Слуцким и его будущим учителем. В «Кандаве» говорится, как рассказчик, офицер Красной армии, участвует в церемонии сдачи немцами латвийского города Кандава. Начинается стихотворение с описания сна лирического героя:
Слуцкий, вне всякого сомнения, читал «Кандаву». Более того, мне представляется, что он сознательно использовал этот текст в качестве краеугольного камня для своего стихотворения «Теперь Освенцим часто снится мне…», опубликованного в 1969 году, – его стоит процитировать целиком: