Как поэт и еврей, и даже, отважимся это произнести, еврейский поэт, Сатуновский до глубины души антииудаист и чурается – причем, на мой взгляд, совершенно намеренно – любого соприкосновения с традицией. В этом состоит разница между его минимализмом – «простотой» в понимании Рахель, современной еврейской поэтессы-минималистки, – и минимализмом Слуцкого и Целана. Сатуновский живет текущим моментом
, впитывая мир эклектично, как философ досократовской эпохи или эпикуреец. Что примечательно, стихи свои он писал на библиотечных карточках, пунктуальнейшим образом проставляя номер и дату. Последний известный номер – 1009. Его стихи не имеют «ни начала, ни конца» (Кулаков). Они – его жизнь, ее сложное движение. Опять же, в его парадигме жизнь, которой он живет, совпадает с той, которая возникает на странице; Сатуновский сам заявляет: «Стихи – моя жизнь. Поэтому переписываю их в хронологическом порядке» [Сатуновский 1992: 4]. По тонкому наблюдению Сапгира, стихи Сатуновского – «дневник поэта, который вдруг высвечивал из хаоса повседневности, из скуки обыденности нечто – образ, волнение, сарказм» [Сатуновский 1992: 3]. Литературовед О. А. Бурков метко подмечает, что в стихах Сатуновского «времена светятся одно сквозь другое», однако эта открытость и изменчивость фундаментально отличается от библейских трансплантаций и неопределенностей Слуцкого, которые в тщательно выстроенной манере соединяют вечность и хаос с его собственной эпохой. Лишь единожды за всю свою долгую творческую жизнь Сатуновский сделал намек на мессианские упования и долготерпение в ожидании мессии. Впрочем, исключение только подтверждает правило. В стихотворении-эпиграмме, которым открывается эта глава, «голод» заставляет вспомнить строки Бялика: «Голод не о хлебе / И зрелищах, но Голод – о Мессии!» – в классическом переводе Ходасевича[295]. Поэт заглушает голод и просит музыку (небесную музыку?) принести ему из Иерусалима шестиконечный символ иудаизма. Этот знак наполнен эмоциональным содержанием, однако герменевтически пуст. Слуцкий, как видно из главы 7, решительно помещает звезду Давида в центр своего элегического пространства. В манере, разительно отличающейся от манеры Сатуновского, он делает ее герменевтическим метапоэтическим кодом, содержащим ключ как к собственному содержанию, так и к содержанию космоса поэта.Понятие избирательности также помогает осмыслить разницу между двумя поэтами. Повторим: Слуцкий почти никогда не датировал свои стихи. Прослеживая диахроническую последовательность его текстов, лишь отчетливее осознаёшь их синхронизм как для автора, так и для читателя. Его позиция – не позиция хрониста, а его поэзия – не дневник эпохи. Он провозглашает: «В двадцатом веке дневники / не пишутся и ни строки / потомкам не оставят. / Наш век ни спор, ни разговор, / ни заговор, ни оговор / записывать не станет» [Слуцкий 1991b, 3: 193]. Разговор о времени – удел поэзии, в пределах которой Слуцкий ведет себя подобно библейскому автору, для кого значимость истории не в том, что это – перечисление или описание событий, а в том, что это попытка постигнуть, как святое проявляется в преходящем. Центральное понятие здесь – избирательность. Приведем знаменитый комментарий Й. Х. Йерушалми:
Память по природе своей избирательна, и предъявляемое Израилю требование запомнить тоже не является в этом смысле исключением. <…> Израиль не только не обязан помнить всё, что случилось в прошлом, но напротив – его принцип отбора поистине уникален. Помнить требуется, прежде всего, моменты прямого Божественного вмешательства в историю и реакцию людей на это вмешательство, какая бы она ни была – положительная или отрицательная [Йерушалми 2004: 11–12].