Овсей – это Овсей Овсеевич Дриз, невероятно талантливый советский поэт, писавший на идише: его детские стихи в переводах Сапгира и других массово печатались в СССР. Слуцкий ценил Дриза, перевел несколько его «взрослых» стихов на русский и написал прочувствованную элегию на его смерть[297]
. Вводя этого наследника писавших на идише модернистов в свое стихотворение, Сатуновский по касательной упоминает еврейство Слуцкого, подчеркивая связь и его, и еврейских поэтов-авангардистов с остатками культуры на идише.Сатуновский подчеркивает три слова: «толковые… доказательства недоказуемого». Эти «толковые доказательства» – основа
Кулаков абсолютно прав, когда говорит, что Слуцкий, как и Сатуновский с его прозаизмами, выступает в своих стихотворениях в роли учителя, который «знал, что такое хорошо и что такое плохо, о чем и писал – чем дальше, тем больше» [Кулаков 1993]. У Сатуновского присутствует ощущение нравственного релятивизма; его чувство нравственной правоты и заслуженного благословения свыше недолговечно и преходяще («Я хорошо, я плохо жил…») [Сатуновский 1994: 99]. «Сознательное стихотворение» Слуцкого не поддается подобному подходу. Действительно, ведь его творчество, священное писание его мучительной эпохи, – это этический документ, но для него понятия «хорошо» и «плохо» навечно и очень сложно сплетены с историей. Отношения между ними представляются ему глубинно неразрешимыми. Слуцкий, в отличие от Сатуновского поставивший свое творчество и слово в центр официальной советской жизни, ощущает это противоречие на собственной шкуре. В стихотворении «Черным черное именую. Белым – белоe…» он отмечает этот мучительный парадокс:
Здесь Слуцкий предстает в самой уязвимой своей ипостаси, показывая путь художника – наследника священной традиции в мире извращенных, растоптанных или попросту выродившихся традиций. Он «оценить не готов» нравственную пестроту мира со всей ее мерзостью и грязью, однако позволяет собственному стиху впитывать ее и переосмыслять именно потому, что у стиха тоже есть нравственный вес. Его герменевтика (ухабистые пути из «Слепцов»), эстетика трансплантации («Я правду вместе с кривдою приемлю – / Да как их разделить и расщепить») и неопределенность самой Библии запускают и подпитывают этот процесс, позволяя Слуцкому оставаться солью – эхо библейских заповедей – на многоцветном просторе его поэтической и исторической земли. Наконец, заповедь, которую необходимо помнить, дополняет его слово библейским этическим компонентом и обещанием милости, сколь бы неуловимой она ни была. Еще раз, формулировка «доказательства недоказуемого» очень уместна: с одной стороны, она подчеркивает, как сложно сохранять этичность поэзии в советском контексте и иных контекстах ХХ века, а с другой – приходит к неведомому через конкретную и регламентирующую эстетику. Комментарий Сатуновского к стихотворению Слуцкого «Романы из школьной программы…» – тоже размышление об этической дилемме, которую он связывает с положением поэта-еврея в русском пространстве.
3