Слуцкий удерживается от написания exegi monumentum, ибо отчетливо сознает, что впереди ждет забвение, и почти жаждет его в канун своего молчания. В его поэзии памятники, как правило, сводятся к внешнему – скорее всего, они не выдержат натиска хаоса или времени[304]
. Пушкинское представление о поэзии как памятнике «нерукотворном» слишком абстрактно и выспренно для иронического и библейски-прагматического мышления Слуцкого. Однако, подобно тому как Пушкин переписывает Горация и Овидия, Слуцкий в этом стихотворении осуществляет перевод последней воли Пушкина, сказавшего: «…чувства добрые я лирой пробуждал /…в мой жестокой век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал» – в последней строке, как я уже говорил, звучит отсылка не только к Христу, но и к действиям Бога в основной еврейской молитве, амиде. Разумеется, переводы Пушкина и Слуцкого служат отражением их поэтик. При этом стихотворение Слуцкого также содержит намек на «компрометирующие» отношения Пушкина с тогдашними царскими властями. Как и Пушкин, Слуцкий мог бы заявить: «Мне было бы просто писать о том, чего от меня требовали, но я никогда не упускал возможности сотворить добро»[305]. Примечательно, что «о том, чего от меня требовали» относится здесь к стремлению создавать свободолюбивые стихи, а «возможность сотворить добро» – результат сотрудничества с царем.3
Семейная, поколенческая генеалогия – органичная часть герменевтики Слуцкого, что видно из его нарративов, посвященных отцу и деду. Она же находится в фокусе его перечитывания Пушкина. Слуцкий ставит под вопрос важность этой генеалогии в коротком стихотворении того же, позднего, периода:
Отталкиваясь от этого стихотворения, Соловьев пишет:
Хотя в анкетном смысле Слуцкий был чистокровным евреем, ощущал он себя в одинаковой степени и русским, и евреем, в этом не было противоречия или надрыва, ему не требовалось перехода в православие, чтобы перекинуть мостик над бездной.
Потому что бездны для него здесь не было. Ему претили любые формы национализма, не было нужды отказываться от еврейства ради русскости или наоборот, оба чувства присущи ему естественно, изначально. Он их, однако, различал: русскость была принадлежностью к истории, еврейство – отметиной происхождения, типа родимого пятна [Соловьев 2007: 368].
Если Слуцкий действительно никак не предчувствовал надвигавшегося кризиса, что могло вдохновить его на такие стихи? Через Слуцкого Соловьев выражает жажду раздвоенного рая, где русское начало связывалось бы с историей и творчеством, а еврейское оставалось бы биологическим признаком. К сожалению, у такого дискурса много общего с самыми одиозными дефинициями еврейской идентичности, возникшими в ХХ веке.