Слуцкий восхищался Кульчицким и считал его своим учителем. Однако апокалипсическая тяга талантливого поэта к возрождению мечты о революционном рае 1919-го в 1939 году («Наперевес с железом сизым / И я на проволоку пойду, / И коммунизм опять так близок, / Как в девятнадцатом году») [Кадрина 1965: 356] глубоко чужда Слуцкому с его историографической трезвостью и поруганным мессианством. Кроме того, лошади, разумеется, один из самых важных мессианских и апокалипсических символов в западной культуре. Тот же символ широко используется в русской послереволюционной поэзии и прозе (например, в «Конармии» Бабеля, «Улялаевщине» Сельвинского). Слуцкий полностью лишает своих животных всех этих наслоений. Впрочем, эти наслоения уже встроены в их литературные и архетипические ДНК.
Важнейший вопрос звучит так: почему он не позволяет им доплыть до берега? Причины, которые будут перечислены ниже, варьируются от практических до метафизических и затрагивают самые основы поэтики Слуцкого. Если держать в уме логику метапоэтики, то получается, что лошади и есть его стихи. В стихотворении «Критики меня критиковали…» Слуцкий пишет:
Поэт, как и лошади, уходит на дно. В свете этого отрывка «Лошади в океане» предстают метапоэтической элегией, плачем-ламентацией по стихам-жертвам[156]
. Первым объяснением их гибели может служить существование советской цензуры, которую Слуцкий точнее всего описал в стихотворении «Лакирую действительность…»: в нем строки, попадающие в печать, «смирны и тихи», это инвалиды, изуродованные обрубки его некогда честных и бескомпромиссных текстов [Слуцкий 1991b, 1: 247]. Притом «самые сильные и бравые» остаются целы: он дает клятву, что протащит их в печать. Соответственно, нельзя согласиться с утверждением, что Слуцкий сознательно делил свои стихи на предназначенные и не предназначенные к печати. Его «лошади» не лежат вне этих категорий: они отнюдь не «смирны и тихи». Они «сильные и бравые», при этом поэту не удается их сохранить и спасти. Печать становится их могилой. Соответственно, фактор цензуры не проливает особого света на проблему. Эти «лошади» – своего рода расходный материал, как и стихи на политические темы, о сочинении которых Слуцкий жалеет («Те стихи, что я написал и забыл…»); он помнит этих «лошадей», но достаточно смутно («…все-таки мне жаль их…»). Что же мешает ему, по крайней мере в разбираемый момент, включить их в процесс мемориализации?Слуцкий как поэт живет и выживает благодаря собственной герменевтической системе, которая регулярно оставляет за скобками его поэтического творчества прямые споры с эпохой: он принадлежит своему веку, канонизирует его и комментирует. «Холодный прибой» – неизменный спутник такого существования: с его помощью создается становой стих, держащий в узде поэтические порывы. Однако именно это позволяет Слуцкому вовремя добраться до метафизического конца пути, очистив в процессе собственное слово от экспансивности предшественников, таких как Маяковский и Кульчицкий. Действительно, он – в духе Маяковского – жалеет своих лошадей, однако в символическом смысле не дает им достигнуть берега его поэтики.
Впрочем, остается и более важная причина гибели лошадей. В стихотворении «Древнейший из видов системы…» Слуцкий, подобно З. Фрейду в «Недовольстве культурой», связывает океан с извечным хаосом, в котором «Мы, то есть история, / мы, то есть космос, / мы – мол в океане. / Мы – волнорез, / и волны / когда-нибудь нас изрежут» [Слуцкий 1991b, 3: 118][157]
. В этих строках тоже прослеживается метапоэтический подтекст: Слуцкий представляет собственную художественную систему именно космосом и воплощенной историей. Лошади и есть эти «мы», которые несут груз исторической памяти в самом своем чреве. Одна из ипостасей лирического «я» гибнет вместе с ними. А хаос, как известно, – то, с чем поэзия Слуцкого постоянно сталкивается и борется, это видно из его антиахматовского посыла: