Как было бы спокойно и благородно сказать, что у тебя чудесная семья, и подруги – еще с песочницы, и твой муж – твой первый парень, и все-то у тебя всегда получалось с первого раза, и тебе нечего стыдиться и ничего никогда не хотелось изменить. Но это дурацкое, это в самой своей сути неверное желание – делать все правильно с самого начала, всегда все делать правильно. Потому что мы узнаем себя, ошибаясь, мы растем, ошибаясь, и мы узнаем свое, сравнивая.
Глава 18
– Ты тащишься от стольких геев. – Бахти по моему заданию молола в механической кофемолке гвоздику. – И при этом обвиняешь Юна в латентности, как будто хуже этого ничего быть не может.
Я на секунду задумалась.
– Понимаешь, – я перебрала в уме все, что делал при мне Юн, – гетеросексуальные мужчины любят женщин, геи любят мужчин, а Юн – обычный пидор, он никого не любит.
Бахти рассмеялась.
– И потом, – я разбила яйца в муку, – разве его истеричное желание всем нравиться не вызывает у тебя презрения?
Бахти прекратила крутить ручку мельницы и посмотрела на меня, будто решая, говорить ли следующее.
– Он пытается быть хорошим, – расплывчато начала она. – Я думаю, он пытается заслужить любовь.
– Да у него что ни выбор, – я приняла из рук Бахти перемолотую гвоздику и насыпала ее в тесто, – то невнятный бред. Убеждать Анелю своей помощью и вниманием, что она ему небезразлична, встречаться с какой-то идиоткой, или когда он таки решил тебя не сдавать – может, он хочет казаться хорошим, это я еще могу признать, но он не пытается таким стать.
Но Бахти покачала головой:
– Юн бы очень хотел быть хорошим.
Я узнала, что она имела в виду, немного позже, но я обращалась с ним плохо в тот вечер авансом. Просто потому, что он мне не нравился, потому, что если он старался быть хорошим, он старался недостаточно. И потому, наконец, что малые ссоры с Юном давали мне короткий отдых от осуждения себя, от тяжелого чувства вины, от страха.
Поговорить мне было не с кем. Я не знала, кому сообщить об этом ощущении бессилия, кому объяснить его. Я не могла рассказать о нем тем, кто находился в положении гораздо хуже моего: мне было стыдно. Я не могла спросить совета у тех, кто превосходил меня качеством своей жизни – их заверения в том, что и у меня все будет прекрасно, не показались бы мне правдой. И я металась от одних к другим, даже не намекая на вещи, о которых действительно хотела поговорить. Я возвращалась после этих разговоров, приносивших мне одно глухое раздражение, и слушала Рахманинова до одурения – в первые мгновения, слушая его «Элегию», я наконец испытывала радость узнавания, и ход его мысли доставлял мне удовольствие, которое почти можно было потрогать, но к двадцатому кругу, истерзанная своими и его чувствами, я хотела, чтобы меня кто-нибудь спас. Я хотела услышать обыкновенные слова: ничем не подтвержденные мне обещания счастья, заверения, что и несчастья не будет, слова, что я хороший человек, что я напрасно так безжалостно презираю себя.
Меня поражают эти самовлюбленные идиоты, которые предрекают себе раннюю смерть. Это так архаично – думать, что твоя юная, яркая жизнь оборвется к тридцати годам, это я не знаю, насколько надо быть счастливым человеком, чтобы предполагать такую чушь. Совершенно очевидно, что все мы проживем долго. Жизнь будет проходить мимо, мы будем ее со всех сторон анализировать, и никогда нас не покинет ощущение, что мы всегда жили и всегда были бессильными, безголосыми свидетелями несчастий. Из восьмидесяти лет двадцать займут ожидания, декада уйдет на страдания, и еще полвека – на сожаления.
Иногда я с ужасом представляю себя в старости в маленькой комнате уродливого ателье, расположенного на подступах к рынку, среди других портних, с уродливой подушечкой для иголок (в виде сердца, в цветочек) и чуть менее уродливым изделием в руках, швами наружу. Я выхожу на свет божий к клиентке, ее явно раздражают мои прикосновения. Они с матерью внимательно меня оглядывают, неубедительно скрывая свою внимательность, и потом, по дороге домой, говорят: наверное, в молодости она была очень красивой. «Какая тяжелая работа для ее возраста», – скажет дочь. «Кто-то же должен ее делать», – ответит мать.
Нам милы грустные удовольствия, очаровательная печаль, упоение сентиментальным оплакиванием. Ничего нет общего у меланхолии с отчаянием, меланхолия – ветер на пустынном зимнем пляже, отчаяние – это когда собственная рука вдруг становится, как у предателя Питера Петтигрю, серебряной и неуправляемой, и начинает душить твое горло. Это неспособность очнуться от дурного сна, неспособность справиться с самим собой.
И мне оставалось только изводить остальных.
– Я никогда не читала Достоевского целиком.
Мы сидели на полу кругом и пили вино.
– Корлан, ну не знал я, что ты не любишь красное! – Юн порывисто встал, но поскользнулся на гладком паркете.
– А я тебе ничего и не говорю.
– Только четвертый круг заставляешь нас поминать нелюбимых тобой писателей, – ответил Юн.
– Потому что это вино меня не вдохновляет. – Я кивнула в сторону дурацкой бутылки сладкого шираза.