Тут прибежала Форбс. Деборе нравилась… помнилось, что когда-то нравилась миссис Форбс. Гнев нарастал; слова Деборы по большей части даже не могли дождаться ирской логики и риторики — они уплывали в тарабарщину, и лишь отдельные ирские выражения позволяли ей улавливать смысл собственных фраз. Миссис Форбс предложила Деборе, что освободит санблок от посторонних, и Дебора, с благодарностью оценив смелость такого решения, показала ей две раскрытые ладони, а сама тем временем пыталась придать удобоваримую форму своей речи, которая все глубже утопала в бессмысленных звуках.
— Вот это слово… самое длинное… я, кажется, уловила его на слух. У него есть значение?
Дебора отчаянно подыскивала жесты, слова или хотя бы звуки, способные описать последствия извержения вулкана; слово, начертанное кровью из разрезанного пальца, означало третью степень гнева, которую она до сих пор не употребляла ни вслух, ни на письме, — степень более крайнюю, нежели черный или раскаленный до красно-белого гнев. Она беспокойно заметалась от стены к стене, а потом запрокинула голову, широко раскрыв рот в беззвучном крике. Медсестра не сводила с нее глаз.
— Это слово означает страх? — уточнила она. — Нет… не страх… гнев… — И снова в упор посмотрела на Дебору. — Гнев, который тебе не побороть. — И, помолчав, добавила: — Пока ты не можешь себя поберечь, лучше тебе побыть одной, в изоляторе.
В изоляторе было не повернуться, но мощь вулкана поднимала Дебору с места. Ее швыряло из стороны в сторону, пол и стены били по голове, рукам и туловищу. Сейчас у нее в душе царил хаос, под стать той анархии, что недавно охватила лишившийся рассудка Ир.
Через некоторое время ее скрутили и упаковали в «ледяной мешок». Она отбивалась — и сама приходила в ужас от того, что может сотворить с другими, оставшись вне закона. Английский, ирский и тарабарский слились воедино. Мало-помалу гнев стал вытесняться страхом, но слова предостережения тем, кому она могла навредить, не слетали с языка, и она защищалась головой и зубами, пока не затянулись полотняные ремни, а потом пыталась по-собачьи кусать сама себя, свои путы, койку и все, что двигалось. Боролась она до изнеможения и в конце концов затихла.
Через некоторое время у нее стали затекать ноги, но без привычной боли. С ожогов — она знала — под бинтами были содраны корки, но и там боли не ощущалось. До чего же холодным оказался ветер эры беззакония!.. Дебору трясло; за долгие часы прикосновения к телу простыни так и не согрелись. Вне законов и логики Ира она удивленно прошептала: моя противница, моя заразная, чумная плоть — теперь даже тобой я не могу распоряжаться.
Это было древнее выражение — возможно, самое древнее в Ире, но смысл его менялся от удобства и жалости до злобы и ужаса, а теперь еще и последнего обмана, до заключительного хода в игре, ставшей частью тайного замысла мира и ее проклятья. Теперь до нее дошло: смерть, которой она страшилась, может и не затронуть физическую оболочку; возможно, это будет смерть воли, души, рассудка, законов — не смерть даже, а вечное умирание. Опухоль отозвалась болью.
Только взглянув на нее, Фуриайя спросила:
— Ты больна? — (И у Деборы вырвался хохот, столь же отвратительный, каким до этого был ее крик.) — Я хочу сказать: тебе больно, физически?
— Нет.
Она попыталась объясниться с Фуриайей, но стены начали истекать кровью и по́том, а на потолке образовалась большая опухоль, готовая вот-вот оторваться.
— Ты меня слышишь? — спросила Фуриайя.
Дебора попыталась выразить свои ощущения, но смогла только изобразить ирский жест безумия: ладони резко сблизились, но так и не соприкоснулись.
— Выслушай меня. Попытайся выслушать, — без улыбки выговорила Фуриайя. — Ты боишься своей власти и неспособности на нее влиять.
Когда к Деборе наконец вернулась способность говорить, она только и сумела выдавить:
— В ирском… и тут… столкновение…
— Попробуй еще раз. Пусть слова прозвучат сами собой.
— Шестеренка не цепляется…