Да, следует признаться еще и в сочинительстве зонгов. Единственный куплет начинался строчкой – «Какой большой ветер над домом твоим, / Где вместе с… вдвоем мы стоим». После «вместе» был пропуск, таланта не хватило подставить нужно слово – ну, «не с вареньем же стоим»? Неуклюжее четверостишье заканчивалось вопросом: «Какое из окон, какая из стен / Сейчас отражают высокую тень?».
Но мне ли тягаться с Мариной Ивановной. Все это могло быть смешным, под стать афоризмам Фаины Раневской, если бы не было так грустно.
Истерия, по мнению А. Лэнгле, австрийского психотерапевта – это страдание, которое происходит в поле между «быть собой» и «быть с другими». Не могу определить точно – между «собой» и «какими-другими», но, что это страдание – это точно. А быть конечно хотелось. Быть с ним, единственным, снести ему розу, весь розовый куст, подкараулить его в подворотне. Увидеть его лицо так близко, на расстоянии ладони. Можно было бы рухнуть к его ногам срезанным колосом или что-то в этом роде.
«Я вас люблю, моя любовь невинна, / я вас люблю как маленькие дети.» Нет, моя любовь не была невинной, она была с очень большой виной. И снова, припадая к «Сонечке»: «Ах, Марина! Как я люблю любить! Как я безумно люблю – сама любить! С утра, нет до утра, в то самое до-утро – еще спать и уже знать, что опять… Вы когда-нибудь забываете, когда любите – что любите? Я никогда».[25]
Привычные ночные образы, теснившиеся в кулисах, настраиваемые главным смотрителем дирижером Морфеем, изменились: Дон Гуан, обиженно завернувшись в плащ, больше не спешил на свидание, еще скучал под липами Жюльен Сорель, но все заслоняли эти невероятные глаза – огромные черные солнца в лучах ресниц. Как сбитому со своей орбиты космическому кораблю больше не суждено совершить посадку на земле, но вечно вращаться по оврагам вселенной, так и ко мне пришло осознание бессмертия моего состояния. Как ни сменялись внешние декорации – площади, люди, фонари, бульвары – и сколько раз не перевертывали песочные часы, маленький зверек чувства, как котенок, намертво вцепившись лапками, лежал на моей груди, небрежно выброшенной костью, оглушительным даром «невидимого» и тайной печалью «видимого» – щедрым подаяньем от обоих миров.
Сколько раз, проходя аллеями парка ЦДСА, попирая, можно сказать, останки Гришки Отрепьева, я думала о безысходности ситуации. В конце концов я написала ему на адрес театра исключительно заумное письмо с цитатами из Ницше и Сартра, не затрагивая пока Сигизмунда Фрейда. Это был некий вариант Марии Башкирцевой, чтобы заинтересовать знаменитость, и я серьезно пожалела, что у меня нет чахотки. Через неделю, прикинув, что почта по Москве должна была дойти, я стала собираться на свидание. Я жутко накрасила глаза, вероятно бессознательно, чтобы приблизиться к подобью его огромных. Но в итоге перестаралась, на бледном перепудренном лице вместо глаз, зияли черные ямы, как у эксцентричной итальянской маркизы Казати; любой перепугался бы, так оно и вышло…
Подъезжая к площади Маяковского, я репетировала только одну фразу: «Ну, как вам письмо?» Предстояло еще одно испытание, надо было скользнуть мимо поклонниц под арку во двор и занять место в стороне у служебного выхода.
Я же стояла в проходе их театрального двора перед ним отнюдь не как муза, а как дура, не отрывая глаз от его дернувшегося кадыка, ибо он испугался и сглотнул. Фраза «Ну, как вам письмо?», повиснув в воздухе, так и осталась там без ответа, а, впрочем, какие–то доли секунд, прежде чем отступить, я смотрела в эти, сказать по правде, все же потрясающие глаза. Гена, прости меня.