Когда наступил вечер, с полей вернулись мужчины, и дом наполнился посетителями. Энн Патнам и ее муж Томас – великан в два метра ростом, их дочь Энн, которая сразу же принялась шептаться по углам с Абигайль, Сара Холтон, Джон и Элизабет Проктор, а также множество других, имена которых я не могу перечислить. Я почувствовала, что всех этих людей толкало скорее любопытство, чем симпатия, и что они пришли вынести вердикт пастору, взвесить его, будто на весах, чтобы узнать, какую роль он будет играть в жизни деревни. Сэмюэль Паррис ничего не заметил и показал себя таким, каким обычно и был: отвратительным! Он пожаловался, что в ожидании его прибытия не заготовили целую кучу дров, которые могли бы и сложить в сарае. Он пожаловался, что к его приходу не напилили этих самых дров, лежавших сейчас высокими кучами. Что дом обветшалый, трава в саду высотой по колено, а лягушки устраивают гвалт прямо у него под окнами.
Тем не менее наш переезд в Салем стал причиной счастья, которому – я это знала – суждено стать более чем мимолетным. Дом был настолько просторным, что каждому досталась своя комната. Мы с Джоном Индейцем смогли укрыться под самой крышей в довольно скверной мансарде, потолок которой поддерживали сплетенные гнилые балки. В этом уединении мы могли снова любить друг друга без меры, без удержу, не опасаясь, что нас услышат.
В самый доверительный момент я не удержалась и шепнула:
– Джон Индеец, я боюсь!
Он погладил меня по плечу.
– Что станет с миром, если наши женщины боятся? Да он просто разрушится! Небесный свод упадет, а звезды, которыми он усыпан, смешаются с дорожной пылью. Ты – и вдруг боишься? Чего же?
– Завтрашнего дня, который нас ожидает…
– Спи, моя принцесса! У завтрашнего дня, который нас ожидает, улыбка новорожденного.
Вторым поводом для счастья было то, что, занятый своими обязанностями, Сэмюэль Паррис все время ездил по горам и долинам. Мы видели его лишь на утренних и вечерних молитвах. Дома он был постоянно окружен мужчинами, с которыми ожесточенно спорил на темы, более чем далекие от религии:
– Шестьдесят шесть фунтов моего жалования поступают из взносов жителей деревни пропорционально площади их земель.
– Мне должны быть поставлены дрова для обогрева. В субботний день взносы обязаны заносить на бумагу…
И так далее.
И за его спиной жизнь снова вступала в свои права…
Отныне моя кухня была полна девочек.
Я любила не всех. Особенно я не любила Энн Патнам и ее служаночку примерно такого же возраста, повсюду сопровождавшую ее, – Мерси Льюис. В этих двух девочках было что-то такое, что заставляло меня сомневаться в чистоте детства. В конце концов, разве дети не могут быть защищены от разочарований и нестерпимых желаний старшего возраста? Как бы там ни было, Энн и Мерси неотвратимо воскрешали у меня в памяти рассуждения Сэмюэля Парриса о присутствии Лукавого в каждом. То же было и с Абигайль. Я не сомневалась в необузданности, которая присутствовала в ней, в силе ее воображения, позволявшей придать особенный оборот малейшим происшествиям, в изобилии наполнявшим день, и в той ненависти – я ничуть не преувеличиваю, – которую она носила в мире взрослых, словно не простив их за то, что те построили гроб из ее юности.
Но даже если я и не любила их, то жалела из-за воскового цвета лица, фигур, щедрых на обещания, но изуродованных, будто деревья, которые садовники изо всех сил стараются сформировать, замедляя рост! В противоположность этому детство каждого из нас – маленьких рабов, хоть и такое горькое, казалось сияющим, освещенным солнцем игр, прогулок, совместных скитаний. Мы запускали в плавание по ручьям плоты из коры сахарного тростника. Мы жарили розовых и желтых рыбок на крестовинах из зеленого дерева. Мы танцевали. И это была такая жалость, от которой я не могла защититься и которая заставляла меня терпеть детей вокруг себя и побуждала скрашивать им жизнь. Я не успокаивалась, пока мне не удавалось заставить кого-то из них громко рассмеяться и выдохнуть:
– Титуба, о, Титуба!
Больше всего они любили истории о заложенных людях. Девочки садились вокруг меня, и я вдыхала резковатый запах их плохо вымытых тел. Они буквально оглушали меня вопросами:
– Титуба, как ты думаешь, в Салеме есть заложенные люди?
Я со смехом кивала:
– Да; и охотно верю, что Сара Гуд – одна из них!
Сара Гуд была женщиной еще молодой, но совершенно сломленной и полунищей; дети боялись ее из-за вонючей трубки, всегда зажатой у нее в зубах, и невнятных речей, что она, не переставая, бормотала себе под нос, будто читая молитвы, понятные ей одной. Положа руку на сердце, даже не считая этого, мне так и казалось! Девочки пищали:
– Ты так думаешь, Титуба? А Сара Осбурн – тоже одна из них?
Сара Осбурн была старухой, в противоположность первой – совсем не нищенкой, наоборот, обеспеченной хозяйкой красивого дома с дубовыми панелями. Она не пользовалась уважением, не знаю, за какую совершенную в юности ошибку.
Я набирала в грудь побольше воздуха и притворялась, будто размышляю, предоставляя им томиться от любопытства, а затем торжественно объявляла:
– Возможно!