Он был чрезвычайно остроумен. Стоит привести хотя бы два примера. Когда в начале семидесятых мы с Ирен проводили годичный академический отпуск в Лондоне, он позвонил и пригласил нас пойти вместе на «Фауста». Я ответил, что, к сожалению, мы не сможем пойти, потому что в тот вечер мы приняли приглашение от человека, который имел репутацию одного из самых почитаемых представителей высшего общества в Англии. «Ах, так это кафешное общество», — пробормотал Берлин, а затем себя же поправил: «Нет, лучше сказать нескафешное общество». В другой раз в разговоре упомянули имя хорошо известного историка литературы и критика. «Широко распространенный тип на континенте, — заметил он, — но довольно редкий в Англии». И добавил после паузы: «Истинный шарлатан».
Трудно найти какие — нибудь основополагающие идеи, которые можно было бы отнести на его счет, так как разница между «ежом» и «лисой», сравнение, которое он заимствовал у малоизвестного греческого автора, а также различие между двумя видами свободы кажутся мне путаной схемой. Люди, а не идеи, вот в чем была его страсть. Его талант проявился в полной мере в жанре биографии. Он мог сделать портрет человека с поразительной проницательностью. К этому делу он подходил так же, как скульптор: работая с гипсом, добавлял черту здесь, изменял черту там и оттачивал ее, пока личность не проявлялась во всей своей сложности. Он мог писать не только о людях, которых знал лично, но и о тех, о ком знал только из косвенных источников, из литературы. Свой талант он продемонстрировал в полной мере в его, пожалуй, самом выдающемся произведении — книге «Русские мыслители», в которой он дал великолепные портреты представителей русской интеллигенции 1830‑х и 1840‑х годов.
Несмотря на все мое восхищение и дружбу, в конце концов Берлин все — таки разочаровал меня. Он, казалось, был отрешен от наполненных трагедией событий наших дней. Раньше мне представлялось, что причиной этого было его нежелание портить отношения с либералами и социалистами, которые доминировали в кругах, где он вращался. Но много лет спустя я с удивлением узнал из его биографии, что он проявил такое же безучастие по отношению к нарождающемуся нацизму в начале 1930‑х. Несмотря на то что он часто говорил, что наш век был самым ужасным в человеческой истории, ему претила мысль как — то ограничивать себя политически. Я знаю, что он презирал советский режим, но публично избегал критиковать его, возможно потому, что в кругах, где он часто бывал, антикоммунизм считался вульгарной чертой, невзирая на то что коммунизм нес большую, возможно главную, ответственность за несчастья, выпавшие человечеству в XX веке. В 1971 году, когда Джордж МакГоверн был избран кандидатом на пост Президента Соединенных Штатов от Демократической партии, я оказался в затруднительном положении, потому что как зарегистрированный демократ всегда голосовал за демократов. Но я не мог с чистой совестью заставить себя подать голос за человека, настолько не подходящего на пост главы государства. Более того, я колебался, не стоит ли проголосовать за Ричарда Никсона, его оппонента от республиканцев. «Что бы вы сделали на моем месте, Исайя?» — спросил я. Он задумался на секунду и ответил: «Я бы проголосовал за Никсона, но никому об этом не сказал бы». Он совершенно неправильно считал, что итальянский фашизм был консервативной доктриной, игнорируя его радикальные корни, потому что такие взгляды также были данью моде. Он никогда не сказал ни слова о моих книгах по истории русской революции, ни публично, ни приватно, несмотря на то что одобрял мой замысел, возможно потому, что они были бескомпромиссно враждебны к левым интеллектуалам в России и в Западной Европе. И все это притом что у него не было никаких иллюзий на этот счет.
Я был поражен, когда прочитал в его воспоминаниях о Борисе Пастернаке, что во время их встречи в середине сороковых, русский поэт критиковал его в глаза за то, что он не сочувствовал русскому народу и его страданиям. Берлин вспоминает об этом и, к его чести, делает это публично.
«Пастернак упрекал меня… не за то, что я пытался навязать ему свои политические или иные взгляды, но за то, что в его глазах было едва ли не хуже. Вот мы оба в России, и, куда бы ни упал взгляд, все было омерзительно, ужасно, отвратительный свинарник, но я казался явно излучающим бодрость. «Вы бродите и смотрите на все восхищенными глазами», — сказал он. Я был не лучше (так он сказал), чем любой иностранец, который ничего не увидел, и был в плену абсурдных заблуждений, которые сводят с ума бедных и несчастных русских»[1]
.