Впрочем, такое движение тоже требовало усилий, и поэтому большей частью Фомин смотрел, куда смотрелось само. А Конь с закушенной папиросой щурился сквозь бледный дым как бы вдаль. И тишина в закутке походила на затишье и фронтовые минуты отдыха для двух бойцов, если бы Фомин – в прорезиненной черной безрукавке и таких же шортах – не был похож на раздутого жука-плавунца, отливающего мягким отливом и непонятно зачем сидящего посредине комнаты на перевернутом ведре.
На ведре было написано "алтарь". На ногах у Льва Николаевича были валенки Коня, а на плечах – его же бабье пальто. Подол Конь подоткнул ему под зад.
Сквозь закрашенное до половины окошко в закуток давно натек и стоял теперь до самого потолка бледный свет, какой бывает, когда за окном застыл ровный зимний день. Конечно, это мог быть и ровный осенний день. Но Фомина занимало не время года. Ровность – а ему нравилась именно ровность,– или ровнота – не покой и не равнодушие, а именно ровнота – это было именно то, что испытывал он сам и чему был по-своему рад. После долгой чепухи он наконец твердо понимал, что сидит в мужском туалете наборного цеха, а на унитазных обломках сутулится безусловный Конь, а между ними в цементном полу – что-то вроде проруби – прорублена конкретная квадратная дыра, и хорошо это или нет– об этом нужно думать дальше и потом, но понимать все было приятно.
Понимать сразу было приятно даже кое-какие гадости. И когда амбал совершенно бездарно выбрил его, чтоб лицо влезало в маску, Лев Николаевич оценил и бездарность бритья, и его цель, и обильно наросшую – вместе со щеками – шерсть (лицо теперь влезало в маску, но хорошо, что рядом не случилось зеркала, а еще лучше – Санчика: тот не преминул бы заметить, что, даже предстоящий, труд жуть до чего "облагороживает" человека), но поняв все, он не растратил ни грана ровноты. А когда Конь, угрюмый как гробовщик и горький как вдова, привез в алтарь тележку с подводным снаряжением, к ровному течению ясности прибавился оттенок обреченности – то есть гордого чувства, сделавшего его еще ровней и как будто басовитей.
И когда мрачный Конь, развинтив фляжку, протянул ему колпачок, Лев Николаевич только презрительно скосил глаза. И молча указал на акваланг.
– Да ты че! Да пошли они все, ты че! Щас, понимаешь, запрыгаем… С разбегу, как же! Прыгунов нашли, твою мать! – бунтарски обругался Конь.– Обождут, не баре. Успеется,– пояснил он свою мысль.– Сколь хотим, столь и сидим Ежели чего – вали на меня. На!
– Мне нельзя,– басовито сказал Фомин.
– Ну… это да. Это другое дело,– подумав, согласился Конь. Подумав еще, он опрокинул капающий колпачок в просторный рот и, нюхнув пачку "Беломора", скривился гаже чем всегда.– Ровно, блин, этим и закусил… Тьфу ты, смердища, елки вареные! Ну, в маске-то ладно будет,– поправился он, не глядя на Фомина,– в маске, наверно, хорошо, а так… На-кось, закури, что ль. Хоть маленько перешибет. Кури-кури, чего! Ну, мало ли, не куришь, а теперури.
– Нет,– сказал Фомин.
– Ну мало ли…– глупо повторил Конь.– Я в том смысле, что, может, хочешь закурить,– еще глупей добавил он и покатал колпачок по ладошке.– Мало ли чего… Вот понизили меня, говорю, слыхал? Между прочим, из-за тебя. Вот так. Это – что пробу голоса взять не смог, тогда-то. Помнишь, я тебе – ори да ори, а ты – шиш. Трудно, что ли, было поорать? А меня, понимаешь – вот…
Он потянулся было харкнуть в дыру, но встретив взгляд Льва Николаевича, тихо сплюнул возле себя и прикрыл плевок кирпичом.
– Так что – ладно. Кто старое помянет,– как бы все простив, сказал он.– Не переживай. Я лично не переживаю. Раньше бы, конечно, да, а теперь – до фонаря как-то все. Один черт, одно паскудство кругом. Не поймешь, жизнь – не жизнь, живешь – не живешь. Переживай – не переживай… Подохнуть бы уж скорей, что ли…
– А говорят – рай,– презрительно заметил Фомин.
– А хрен его знает. Может, и рай,– согласился Конь,– как поймешь-то? Это уж, выходит, как кому представится. А по мне – не-а, не больно чтобы уж рай, ежели посмотреть…
– А негры? – напомнил Лев Николаевич.
– Да негры-то – ладно.– Конь замахнул новый колпачок и переждал, ткнувшись носом в пиджачный рукав.– Меня, слышь, татарин забодал, паразит. Бородищу распустил – во! Не в дьяки, дескать, дак в попы. Пальто это вот напялит, до полу, в авоську банку сунет и ходит туда-сюда. Вроде как кадит, дерьмо лежалое, тьфу! Ну, то есть это я… не про то,– оговорился он.– То есть от наших тебе приветы, конечно, от Стасика… Помнишь Стасика-то? Тоже понизили! И бабая понизили, татарина-то. Да он, глухомать, поди ни хрена и не знает, не слыхал. Все ходит кадит… К тебе собирался, вроде как благословлять, да я не пустил: своих дураков, говорю… Ты вот что: не замерз? А то, может, треснешь всеж-таки, а? Ну, гляди…
Соболезнующе посмотрев в колпачок, он выпил и с ужасным лицом вдруг затряс головой, нетерпеливо одобряя еще не высказанную мысль.