Венька взметнулся и снова осел на землю. Ревность жгла его. Он ненавидел Вязниковцева, он завидовал его богатству, уверенности и силе. Негодовал на тетку. Сейчас он хотел быть взрослым больше, чем когда бы то ни было. Подняться бы вот так во весь рост, — он потянулся телом, как бы вставая на носки, — смело подойти к ним и сказать, глядя в пучеглазые голубые зенки Григория Стахеевича:
— Кышь ты, окаящий! Не твоя она, а моя!
«Но, ведь, она и так наша, — мучился Венька. — Как может она целовать его?»
Казачонку захотелось броситься на них, ударить Вязниковцева, вцепиться в его ногу зубами и грызть, грызть, — лишь бы освободить Лушу. «Чего она сама-то? И как она может с ним?» — думал он с отчаянием.
— Любишь что ли? — спросил казак, дыша коротко и трудно.
— А и люблю, что из того? Не жми. Последний раз видимся. Край пришел. Ославили меня из-за тебя. Грязью забросали. Даже этот… от паршивый лысый Тас-Мирон гавкает. Не желаю дольше потничком под богатым седлом лежать. Отыми-ка руку!
— Постой, Лушенька, погоди, не тарлычься. С Лизаветой я кончу на днях. Не повенчает Кабаев, в Бударино махнем, там окрутят живым манером, — не отпуская рук с пояса Луши, говорил казак, глядя с наглой уверенностью в глаза женщины.
— Это выходит — я в кулугуры, в кержачки?.. Нет, сизой голубок, на кривой бударе ты меня не объедешь. Любишь, так ударим баш на баш: я из родимого дома к оврагу, ты айда в церковь! Пусти… Не замай чужого… Голова у меня кругом. Все одно, ничевошеньки не выйдет. Надо нам разбежаться, пока я еще не забрюхатела. Отец бает, что у него ноги еще гудут после Туркестана, мозоли не завяли. Да и брат на тебя злобится. Прогнал ты его с верблюдами. А заместо киргиз казаки к тебе в кабалу не пойдут. Ты от войска отбился. Не казак ты!..
— Лушенька, родная. Али я не уралец?.. Чего ты мелешь? Не мог же я, сама знаешь. Отцепись ты от своих… ради меня! Бешеный народ они. Первые поджигатели. Разве я брата им свово когда скину со счета? Никогда не прощу! Сам бы удушил того… Не мог дознаться я, кто убил — пущай все отвечают. Шкуру спущу, душу выну за Клементия!.. И жить-то живут, будто барсуки али калмыки, без света, без радости!
Луша освободилась из объятий казака, когда тот заговорил о своем покойном брате. Она быстро подошла к серому кабардинцу и положила руку на его крутую шею. Конь повел на женщину блестящим, темным глазом, но не обеспокоился. Луша слушала и слышала казака, но у нее было так горько и смутно на душе! Она вспомнила свою жизнь, первую любовь свою — хорунжего, и ей сейчас пригрезилось наяву, что у нее уже вырос сын — милый Саша, что она провожает его на войну и что это его кабардинец. Она невольно повторяла про себя слова песни, обращенные к коню:
А казак в это время продолжал еще горячее:
— Все одно, не удержать старикам жизни на ветхозаветной уздечке. Хотят переметнуться в старо, заржавленно времечко. Чудно! Люди по воздуху летают — вон братья Мангольферы на полсотни сажен от земли оторвались, а наши станишники страшатся по земле ходить. Уйди ты от них! Нет мне никого на свете, кроме тебя, душенька ты моя разлапистая. Видал я и в Париже, и в Москве, и в Питере всяких… Бился нарочно тебя заслонить от глаз. Не выходит. И подтянуты, и намазаны, и лицо накладное, всяк подъярованы, а нет у них твоей роскошной натуральности. Нет! Я жалаю широко метнуться и в городу пожить так, чтобы из-под копыт звезды. Здесь глухо, ветхо все, будто в погребушке. Азиатская сторона! Вся плесней покрылась.
Григорий подошел к Луше.
— Уедем с тобою. Хочешь, я в церковь пойду? Только завтра же! Цалуй, цалуй, не отрывайся! Никого в свете не опасайся при мне!
Венька задыхался. Заорать бы во все горло: «Луша, уйди! Чего ты?» Но обессиливающее любопытство одолевало казачонка. Темная, покоряющая муть наплывала на него болотным туманом. Григорий и Луша снова сидели рядом. Крепко обнявшиеся человеческие фигуры мучили Веньку нестерпимо. Их поцелуи, невиданно длительные, были для него больнее ударов кнута, томительнее всего на свете. Казак сдернул с головы Луши платок. Бледные цветы жалко вспыхнули на желтой полосе солнца и упали к ногам Вязниковцева. Длинные, темные с сизым отливом волосы Луши рассыпались по ее плечам. Казак мотал их себе на руку, тер ими свое лицо, целовал их…
Впервые в эти минуты Венька узнал, как он любит и эти сизые волосы и эти большие, узкие глаза. Любит до смерти Лушины постоянно смеющиеся губы, радостный нрав, дурашливое ее веселье. Любит всю ее, даже эти — сейчас открытые, узкие щиколки ног и особенно — длинные пальцы на руках, которыми она с таким ласковым проворством копошилась у него в голове по вечерам, когда он лежал на ее теплых коленях, вспоминая блаженно прожитый день. Все это не только ее, Лушино, — нет, и его Венькино!