Сколько ненависти и страха было в голосе Луши! Вязниковцев смял ее и повалил на землю. Тогда из кустов выскочил Венька и с криком: «Не замай! Не твоя она!... Наша она, наша!» — начал в отчаянии часто-часто дубасить Григория Стахеевича кулаком и рогаткой по спине.
Вязниковцев растерянно отступил. Луша вспыхнула последним румянцем и пробормотала:
— Откуда тебя вынесло, сопляка?
Она торопливо стала собирать в узел рассыпавшиеся по земле, испачканные свои сизые волосы. Мертвые, желтые пятна скомканной черной шали беспомощно никли под кустом торновника. В стороне на полянке тревожно и звонко заржал кабардинец.
8
Трудно сказать, где лучше всего узнается человек и когда ему дано ближе всего подойти к другому существу, взглянуть на него почти как на самого себя. Где это обнаруживается полнее и глубже, в любви или в дружбе? Вероятно, все-таки в дружбе. Дружба более человечна. В ней нет той темной или, может быть, светлой обреченности, на которую осужден человек в любви. Любовь нам заказана, мы подвластны ей беззащитно. Дружба свободна, здесь выбираем мы. Дружба труднее любви, но она чище ее, бескорыстнее. Во всяком случае, в детстве и юности человек не предаст друга ради любви, как это бывает позднее, когда мы становимся рабами природы и ее законов, порой пленительных и прелестных.
Венька последние дни почти не вспоминал о Вале Щелоковой. Все время и все свои чувства он отдавал Алеше.
Человек никогда не замечает своего счастья, потому что настоящее счастье это — он сам, расцветающий изнутри. Он видит счастье и вспоминает о нем, когда оно начнет затухать, как ночной костер, который уже не разжечь заблудившемуся одинокому путнику.
Счастье ребят было просто. Скотина зимой подъела омет соломы над Ериком, и они сладили в его выемке уютное, большое гнездо. По вечерам отдыхали в нем, воображая, что они взрослые, первобытные люди и что они весь день провели на охоте, а теперь вернулись к своему очагу, в каменную пещеру. Никто, никто не знал об этом. Они одни в целом свете. Как это было хорошо!
Солнца уже не было, но заря, малиновая и широкая, еще не угасла над степью. Даже Венька знал, что вот эти зори, темные леса на лугах, тускло позолоченные, желтые избы, пыль бесконечных дорог бегут сюда издали, что они не только здесь, над поселком Соколиным, что они колдуют и над Сахарновской станицей, и над Лебяжинским форпостом, и над городом Уральском, и над Калмыковым, и над Кулагинской крепостью, и над киргизскими аулами на Бухарской стороне, над всей длинной и живой лентой древнего Яика! Как все это широко и как близко и родственно! Да, все это свое, издавна привычное, и оно таинственно и полно чудесного значения. А степи, степи! Конечно, они никогда не перестанут юно цвести седыми ковылями, никогда не исчезнут в их зеленых лощинах и сухих увалах сайгаки, лисы, длиннохвостые тушканчики и не замолкнет веселый гвалт диких птиц. Степи расстилаются до самого солнца, степи бегут дальше к морю, а солнце в летние дни, закрыв золотые глаза, лениво валяется на их зеленых, азиатских коврах. О, как хорошо качаться казачьим поселкам на благословенных, теплых ладонях земли?
Так глупый и пухлый волчонок нежится у норы, поедая принесенную матерью добычу и совсем не думая о том, что невдалеке охотники уже ладят для него петлю или железный капкан…
Ребята глядят на Ерик. Там по темным омутам идет особая, своя жизнь. Жалобно пискнет одинокий куличок, тихо, по-домашнему закрякает дикая утка. Мягко, по-кошачьи мелькнет черная тень совы, донесется издали глухой всхлип филина: фу-бу! фу-бу! И опять все тихо. В высокой сини робко выглянет звезда, другая. Светло-желтыми птенцами проклюнут они хрупкую пленку неба, задрожат, замигают острым глазком. Кого они ищут, одинокие, золотые птенцы? Они торопливо бегут на землю и падают в воду, на самое дно Ерика.
Из поселка ясно доносятся прозрачные вечерние голоса. Ребята смотрят и слушают. Они уже развесили шкуры убитых зверей, наелись из общего котла и теперь закурили трубки.
Неважно, что у них нет даже спичек, огонь можно разжечь воображением.
На соседнем дворе уставщица и мастерица азбучного дела, жена Ивея Марковича, маленькая Маричка, кличет мужа:
— Ивеюшка, айда скорее ужинать. Щерба стынет.
— Скажи ей, пусть пообождет. Коня приберу. А ты наведи-ка поживее самовар.
Это отвечает ей из-под навеса старый сайгашник. Голос его доносится глухо, но весело.
Снова тишина.
И вдруг — взволнованно и тревожно:
— Ивеюшка, горе-то, злосчастье-то како! Мышь в кубатку с молоком угодила, а я испила, не доглядела. Испоганилась я!.. Что я буду теперь делать-то?
Казак смеется, выйдя из-под навеса, — это слышно по знобящему его голосу:
— Скачи скора к новому попу! И кубатку тащи. Он вас обоих гуртом окстит наново. А может мышь-то истовая, своя, не церковенная? Тогда бежи к Кабаеву.
— Тьфу тебя, тьфу! Еще бы я к попу побежала.
Маричка тихо охает, причитает. И кажется Веньке, что он не только слышит, но и видит каждую морщинку на лицах Марички и матерого охотника.
А вот с другой стороны, низко, землей стелется гугнивое ворчание Тас-Мирона: