— Что-о, раб страстей своих… Вот ты и в Петербурге, нет ли желания свидеться с Вейцем, а?! Может, он пошлет своих бесов, возьмут они тебя под белы руки, да и в золоченую карету… У тебя такая родня: Кафтыревы! Твой славный родитель под Полтавой пал храбрецом, а ты, шелапут такой, в монахи кинулся, вместо тово, чтобы честно, как дворянину, служить государыне. Да какой ты монах — самозванец, указа-то у тебя на монашеский чин не-ет! Ну, ладно, запутался, спрятался в пустынь, так и обретался бы там тихоней — нет, заметался, воду мутить начал, к заговорщикам приставал… Ну, говори допряма!
— Оговорил я себя со страху… — едва выдавил из себя тяжелые слова Григорий. — Запутался и понесло меня, но я прощения, защищения хотел обрести у синодских, а они меня вона куда определили…
— Дура-ак! Ты же наболтал в бумаге и то, о чем бы молчать да молчать… Ты знаешь, простофиля, что доносчику первый кнут. Эх ты, молодятина пустая! Ну, твое мне более не в интерес. Давай повернем к Иосии, то бишь к Якову Самгину…
Зворыкин замялся, ужался и без того в узких плечах. И тотчас его хлестнул властный крик:
— Жалкая, мерклая твоя душонка… Говори, а не то на дыбе встряхну и все ребра пересчитаю! Кнут не Архангел, души не вынет, но язык скоро развяжет…
К чему угрозные слова! Иосия словами многожды своемыслия выказывал бранчливо. Сказывал, что государыня-де лицом груба, что при ней иноземцы лишь только на головах наших господ не сидят. И то вспомнил Иосия, что вдова графа Матвеева — Анастасия Ермиловна жалобилась, что иноземцы у нее четвертую часть имения неправо отняли…
Андрей Иванович ухмылялся, потные руки потирал, то и дело торопил секретаря записывать:
— Не таись, милый, не запирайся… И тут же кричал и опять доходил до ласкового шепота: — Что еще, что-о…
— Так, что еще… — пугливо озираясь на пыльные голые стены допросной каморы, мучительно припоминал Григорий. — Противности Синоду поднимал: не надобен, дескать. Надлежит быть Святейшему патриарху, как при прежних православных государях. Хорошо бы патриархом видеть архимандрита Троице-Сергиевова монастыря Варлаама, тот брегет о нашем…[65]
— А что о Родышевском, о Маркеле? Нут-ка…
— Откуда вам ведомо… — лопотал заплетающимся языком Зворыкин и все ниже и ниже опускал свою непутевую голову. — Радовался Иосия, что в тетрадях Родышевского писано то, что Богу угодно и всем православным. И надобно всякому человеку за оное стояти крепко. И, коли какой случай позовет, то и живота своево не щадить. А ежели кто костра ждет, то к мученикам причтен будет!
— Да это ж!.. — поднял было голос генерал и захлебнулся: не спугнуть бы этого простеца… — Тебе это, Гришенька, только Самгин сказывал или еще кто? Говорено всей братии или…
— Не упомню, все ли собирались. Первоначальника-то точно не видел.
— Ну и что чернецы?
— А они сказали: и мы за оные тетради смерть примем. Иаков, тот так и изрек: дай Боже, тому спасенья, кто о сем попекся и оные тетради написал.
Не ожидал Ушаков, что расскажет Зворыкин столь важное. А всего-то и делов: остановили давеча Гришку у пыточной, потом завели на минутку… В очаге огонь весело выплясывал, набор разных щипцов на длинных рукоятках поблескивал, кровь под дыбой еще не застыла, не почернела — умирала тихо…
«Пожалуй, самое главное выложил!» — радовался генерал и опять упрашивал:
— Давай, миленький, давай, что там еще. Я скоро тебя отпущу… Григорий был рад-радешек, что его наконец-то серьезно выслушал генерал, что он готов отпустить его из Тайной…
— Он же, Иосия…
— Яков Самгин!
— Ну да, Яков… Говорил о Прокоповиче, называл его ересеводителем. Порицал за то, что не любо ему наше священство. Он же, Самгин, сказывал мне, что ныне иные знатные наши персоны в научении странном, с уклонами. Одни нахваляют римскую, а другие люторскую церковь, и все это из угождения немцам…
— Еще, еще, миленький…
— А напоследок изъяснил Иосия отягощение народное. Тирански вельможи собирают с бедного своего подданства слезные и кровавые подати, употребляют их на объядение, пьянство и разные потехи. А на все это иноземцы и государыню наущают…
— А ты, дворянских кровей, соглашался?!
— Молчал… Кричал Иосия о здешних иностранцах, что не брегут они о нашем мужике, хуже собак почитают. Пропащее-де наше государство! Случился тут рядом Сильвестр, монах же. Он сказал: Бог милостлив, а при падении… будет и восстание, да еще такое, что паче прежнева…[66]
Зворыкин замолчал. Крупный пот покрывал его бледное изможденное лицо. Серые глаза потухли. Он едва не падал с лавки.
— Все сказал? Никово не оболживал — смо-отри-и…
— Все, как на духу!
— Увести!
Зворыкин шел впереди солдата и спотыкался.
Андрей Иванович сцепил ладони на столе, уперся взглядом в какие-то застенные пределы, с испугом думал о России. Да и о себе тоже. Монахи и те видят немецкую пагубу — всем она давно поперек горла! А самого-то судьба какова? Слева — палочье немецкое, справа — свой, русский, батог… И какой будет первым взнесен карою Божьей над головой сыскнова генерала? Ой, не оступиться бы где ненароком…