По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.
Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.
— Вот мы и дома, — сказала она.
Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.
— Осторожнее, нагнитесь, — успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.
Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный красного дерева с перламутровой инкрустацией пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.
Она сказала:
— Я пойду сделаю яичницу.
Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.
Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко и временно, и, в конце концов, не нужно.
Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.
Оглядываюсь и вдруг вижу: из-под кровати — струйка, медленная, тягучая, страшная.
Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.
И в это время я услышал по лестнице грохочущий топот сапог. Я быстро задул лампу и стал к стене у дверей.
В комнату ворвались двое, а я в это время — в дверь и с силой захлопнул ее, и вниз по лестнице.
Через полчаса, когда я явился с патрулем, сержант с фонариком поднялся первый, за ним я и боец, никого уже не было, ни девушки, ни мертвеца, только чадный запах потушенной керосиновой лампы.
Сержант поглядел на меня с ухмылкой:
— А может, то показалось вам, товарищ капитан?
Но боец вдруг сказал:
— Нет, я знаю, то бандеры гоняются за офицерской формой, а на девчонку ловят, как на блесну.
Чудо
В маленьком литовском местечке немцы на рассвете летнего дня расстреляли всех евреев.
В полдень проходивший мимо еврейского кладбища ксендз увидел, как зашевелились во рву расстрелянные и на поверхность выполз маленький мальчик.
Он был черный от чужой крови, в разорванной рубашке и одной сандалии.
— Ты кто? — спросил ксендз.
— Я не помню, — сказал мальчик.
— Куда же ты идешь?
— Вот туда, — мальчик показал на дорогу к местечку.
— Там немцы, они тебя убьют.
— Тогда я побегу вот туда, — он указал на село.
— А там еще хуже, там литовские полицейские.
— Тогда я не знаю, — тихо сказал мальчик.
— Я спрячу тебя, — сказал ксендз. — Только запомни одно: ты глухонемой.
Мальчик понимающе кивнул.
— Если тебя спросят, кто ты?
Мальчик, глядя большими темными глазами в лицо ксендза, молчал.
— А если тебя ударят, ты закричишь?
Мальчик отрицательно покачал головой.
— Ты вее время про себя думай: «Я немой», — посоветовал ксендз.
И мальчик пошел с ксендзом по дороге, повторяя про себя как молитву: «Я немой, я немой, я немой, я немой, я немой...» А вокруг лаяли собаки, свистели мальчишки на голубей, гудели костельные колокола, и в высоком небе рычали немецкие самолеты.
На зеленой лужайке мальчики в синих каскетках гоняли мяч, а девочки в кружевных воротничках и белых передниках играли в серсо, и немому казалось, что он это уже раз видел во сне.
Когда-то, в другой жизни, там, дома, у матери мальчик или рисовал красным карандашом домики, или сидел неподвижно и считал в уме цифры. Он с младенческих лет любил цифры, они были как человечки, и он запоминал их в лицо и легко складывал и умножал. А теперь весь день его был занят. Кухарка будила его в четыре часа утра, и он носил дрова и воду на кухню, потом готовил пойло свиньям, кормил кур, гусей и кроликов, убирал двор и тротуар перед домом ксендза, потом выбивал ковры, скреб добела и мыл мылом крыльцо, подметал паперть костела, чистил дорожки в саду, посыпал их желтым песочком и все молчал, молчал.
И только ночью, в сарайчике, где он спал со щенком на соломенной подстилке, он тихонько на ухо щенку шептал: «Ух, ты мой Шарик» — и плакал. И Шарик понимал его и тихонько скулил.
На реке кричали лягушки, и сквозь сладострастное лягушачье безумие слышались грубые немецкие крики: «Вэк! Вэк!»
В местечке все привыкли к немому, и когда он бегал в лавочку за керосином, или в аптеку, или еще куда, уличные мальчишки гнались за ним и дразнили: «Мэ, мэ!» И собаки, видя это, тоже гнались за ним и пытались схватить и разорвать штанину, а он прижимался к забору, и большие печальные глаза его молча и затравленно глядели на солнечный мир.
Наступила осень, все мальчики с ранцами пошли в школу, иногда они у костела останавливались и со смехом спрашивали у немого:
— Ну, ты знаешь, сколько дважды два?
А он, в уме легко умножавший трехзначные цифры, глядел на них и молчал, а они смеялись и говорили:
— Дурак, дважды два — пять.