Однажды, уже поздней осенью, когда с неба сыпалась жесткая, звонкая снежная крупа и немой проходил берегом реки, мальчики нарочно столкнули его в воду, он стал захлебываться, тонуть и вдруг... закричал.
— Чудо! — сказали мальчики на берегу.
— Чудо, чудо! — передавали из дома в дом по зеленым, узким гористым улочкам. И люди стали собираться к костелу, чистые, опрятные литовские старушки и крепкие, настырные, корыстолюбивые старики, слепые и глухие, и немые, и калеки, и грудастые бесплодные молодухи, и золотушные дети. На паперти стоял бледный, испуганный черноглазый мальчик, плакал и глотал слезы, а они, как Иисусу Христу Спасителю, целовали ему руки и просили благословения и исцеления.
— Нет! — вскричал вдруг ксендз. — Это я виноват, я вас обманул. Это не святой, это жидовский мальчик.
В это время мимо на тяжелом зеленом мотоцикле проезжал полевой жандарм, в каске, в пенсне, с автоматом на груди. Он остановился, узнал, зачем шум, и сказал черноокому мальчику:
— Ком!
Он повел его за костел, в бурьян, и там, как кролика, пристрелил.
Студенты
Он думал о тех, с которыми жил в студенческом общежитии, в лесу, обедал в столовой Юридического института на двадцать копеек — красный винегрет, картофельный суп и каша; читали по вечерам вслух Багрицкого и Бабеля, спорили о «Брусках» Панферова, носили одно пальто и одну теплую шапку.
Они так же, как и он, приехали из маленьких городков и сел, из домиков с палисадниками, в которых цвели анютины глазки, из домиков с окнами и вырезанными наличниками и крылечком, над которым кукарекал вырезанный из жести петух, в черных сатиновых рубашках, полотняных брюках, в обмотках и парусиновых туфлях, воспаленные, возбужденные, взбаламученные, больше всего на свете жаждущие, мечтающие взять кайло в руки и лежа на спине рубить уголь или руду, или глину в тоннеле в метро, или, если повезет, стать у токарного, фрезерного или револьверного станка, но уже на пределе мечтаний — взять в руки винтовку и быть ворошиловским стрелком, — честные, чистые, отчаянные, голодные и веселые.
Когда все сидели за одним длинным столом на лекции, ибо у нас не было ни парт, ни столиков, ни тех поднимающихся к потолку галерок, которые мы видим на фотографических снимках и в кино, а просто был длинный стол во всю огромную полуподвальную комнату, когда мы вот так сидели вечерами и кто записывал лекцию слово в слово — стенографически, кто конспектировал, а кто просто слушал, впитывая в себя, а кто слушал и не впитывал, а просто все это было как звон колокольчиков или шум метели за окном, а кто не только не слушал, но даже не знал, о чем говорят, и говорят ли вообще, и сочинял стихи или писал письмо, или просто так — рисовал кучерявые головки, человечков-уродцев, — так вот, когда мы вот так сидели — все молодые и не очень молодые — от восемнадцати до двадцати семи лет, — все как бы рассуждали одинаково, почти одинаково оценивали явления, только разве в художественных вкусах не сходились, и кто знал, кто мог бы догадаться, что именно отсюда, из этого тихого кроткого курса вынырнут, вырастут, появятся вот эти, этот извивающийся, изгибающийся, в такт времени вибрирующая глиста с кучерявой головкой, и этот насыщенный злобой и водкой горбун с красными кроткими глазами кролика, и этот хрипун с крупными черными бородавками.
Они уже были вместе, они слушали одни и те же лекции, читали одни и те же книги — великие и ничтожные, пили вино из одного стакана, все пять, потому что в общежитии был один граненый, щербатый стакан, а когда кокнули, стакан заменила жестяная кружка, прикованная некогда завхозом цепочкой к бачку, и однажды мы цепочку разорвали, разбили, камнем расплющили, и кружка пошла вкруговую, и потом пели одну песню, и как будто понимали друг друга с полуслова, полувзгляда, полукивка.
Что же их развело, разнесло, раскидало? И они оказались на разных берегах. И не только не слыша друг друга, но если бы услышали, то не поняли бы, как будто говорят на разных языках. Они могли бы поговорить жестами, мимикой, но нет — и мимика сейчас не поможет. Сейчас они просто не хотят друг друга понять, опасно друг друга понять, ибо жизнь одного — смерть и ничтожество другого. Вот как далеко, как ужасно далеко, необратимо они разошлись.
Эти все, будто вихрем, будто ураганом давным-давно живьем выдраны из семьи, из рода, забывшие дом отчий, и палисадник, и тополя, и отца, и мать, братьев и сестер. Эти уже ничем не связаны со своим родом, с преданьями, сказками, эти без корней оставлены одинокими, и в одиночестве огрубевшие, одичавшие, ожесточившиеся, этим уже ничего не страшно, и с ними можно все сделать.