— Нет, девочка, нельзя так, так не пойдет, — говорил пожилой женщине, выбирающей товар получше, старик, продающий яйца прямо с контейнера со стружкой.
— Ничего, папочка, это самый смак, папочка, — уговаривала покупателя румяная молодуха, разложившая на лотке серую, таящую под солнцем подсолнечную халву.
— Стакан боржоми, — сказал я.
Киоскерша внимательно поглядела на меня.
— Вот сейчас я вам нарисую.
— А где можно достать?
— Сломаете ноги. — Она еще энергичнее стала полировать ногти.
Я стал переходить улицу в неположенном месте. Старшина, сидевший в голубом стакане, открыл дверцу и по-домашнему крикнул:
— Щоб тебе повылазило!
Когда я вернулся к гостинице, на углу бродил гражданин в новой соломке и новых босоножках и, не глядя на меня, как бы сам себе пробормотал:
— Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
Я оглянулся. Он продолжал на молитвенный мотив бормотать свою странную фразу.
— Это вы говорите мне?
— А почему бы и не вам? Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
— А что это за слово?
— А вы дайте три рубля.
Он спрятал бумажку в карман, оглянулся и шепотом сказал:
— Сегодня на углу Короленко и Житомирской в магазине «Одежда» сиреневые бобочки, в универмаге — английские ботинки. Будьте здоровы!
И он пошел прочь, бормоча свою молитву: — Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
Город неведомо разросся. Он ушел многоэтажными, монолитными кварталами к Голосеевскому лесу и башнями небоскребов за лес, который стал теперь большим городским парком. Город перешагнул через Днепр, залил широкую пойму, потеснил узловую станцию Дарница и ушел к Борисполю, к Броварам. Город далеко ушел за Шулявку по Брест-Литовскому шоссе, город поглотил дачные Святошино и Пущу-Водицу, и Пост-Волынский, откуда я некогда, в детстве, из окна поезда впервые увидел белые утесы на холмах Киева.
Но этот новый город как бы для меня не существует. Он как бы в другом измерении, в другом веке, в другой, уже не моей жизни. А мой город, как и встарь, весь на этом пятачке Крещатик — Саксаганского — Короленко, где Житомирская улица, по которой вели в Бабий Яр, уже дальняя улица, а Демиевка и Шулявка — окраины, куда попадаешь раз в жизни, а то и за всю жизнь ни разу.
И тихая, укромная, как бы спрятанная в карман города Трехсвятительская с домами-террасами на разных уровнях, домами, вырастающими из оврагов и как бы стоящими на плечах друг у друга, старыми дуплистыми ивами и богатырскими грабами, шумящей, двигающейся лиственной тенью и слепяще солнечными пятнами, с яркой, не жеванной автомобильными шинами травой, и одуванчиками, проросшими сквозь булыжник, и седыми одуванчиками у подъездов, раскрытыми окнами, из которых смотрит на вас фокстерьер или ангорская кошка; тихая, старая, добрая Трехсвятительская, уютно карабкающаяся на Владимирскую горку, откуда открываются в фиолетовой дымке щемящие душу, как воспоминание, далеко ушедшие за реку, за все мыслимые границы, жемчужно переливающиеся, мерцающие миллионами огней, новые, неведомые мне, чужие, как иностранные государства, городские дали, с молниями скоростных трасс, с жизнью и судьбами уже иных поколений, пришедших на землю после меня, вольно и могуче расположившихся, заковав в гранит реки и болота, оседлав окрестные луга и поля.
Как приятны, как спокойны и великолепно торжественны, великодушны старые, с детства знакомые названия улиц — Институтская, Банковская, Зеленая.
Томительная печаль встречает меня на старомодных киевских улицах, мощенных звонким, чистым, еще царским клинкером с чугунными табличками и обсаженных широкошумными каштанами.
Солнечные дни, высокое и синее небо, золотые купола лавры, колокольный звон, звон сияющих в небе тяжелых бельгийских пульманов, цокот копыт и мягкий плавный ход дутиков. Катится высокий желтый обруч, мелькает что-то велосипедное, клетчатое, и розово-желтые свечи, как бенгальские огни, освещали мой путь. Левка-бык, Жора-Паташон, Люськи-Генки... Печаль ведет меня по улицам, заросшим травой, как запасные пути давно оставленной железной дороги, заводит в темные, пахнущие кошками подъезды с неработающими лифтами, в огромные каменные киевские дворы, где пенсионеры в форменных фуражках играют в кости, а мальчики гоняют целлулоидные шарики.
Я стою посреди двора, смотрю на каменные этажи, и кажется мне, все эти Люськи и Генки, Ольги и Ирины, Спартаки, незримые души их собрались и смотрят на меня из этих старых-престарых окон, и я слышу их звонкие голоса, давно заглохшие, умершие, развеянные в Бабьем Яру, на Курской дуге, в Воркуте, стынущие, может быть, где-то и сейчас в коммунальных квартирках, в богадельне или, может, еще веселящиеся на этой земле.
Печаль ведет меня на днепровскую кручу.