Читаем Ярмарка полностью

Здесь, на Андреевском спуске, еще сохранился старый милый Киев, каштаны, тишина и забвение, далекое запустение моего детства, трава на мостовой, крепкая, грубая крапива у забора, крылечки в зеленом винограде. Мне милы эти уголки, они напоминают мне юность, когда я впервые приехал в этот город и вдруг услышал утренний скрежет трамвая на кругу, и веселый, бодрый его звон, и дальний, протяжный, распространившийся по всему городу гул, который так нужен, так необходим юному, все жаждущему, ко всему восприимчивому сердцу.

Мне мил этот уют, это постоянство, эта неизменяемость и тишина забвения, когда старое доживает свое покойно, и что пока еще не пришли сюда бульдозеры и не смяли и не сокрушили в кучу щебня и пепла этот живший некогда, помнящий свое родство мир.

Я бы и повсюду сохранил, оставил нетронутыми эти уголки старой жизни, старого быта и порядка жизни, пока все, кому это дорого и памятно, еще живут на земле. Молодое, нетерпеливое, азартное все равно улетит из своего старого гнезда, заведет гнездовья на новых местах, на высоких вершинах, а старому дайте дотлеть, дайте спокойно во сне умереть.

Вот на углу, у афишной тумбы, два старых еврея с Подола, в одинаковых, белых, круто накрахмаленных полотняных костюмах, одинаковых соломках производства города Конотопа, только один громадный, носатый, с шишкой на лбу, с дерматиновым портфелем в руках, другой низенький, с узким лукавым личиком, в несказанно широчайших, ниспадающих брюках и с пустой авоськой.

Я остановился читать афиши, а они за спиной разговаривали по-еврейски, но все время проскальзывала одна русская фраза: «Все течет, все изменяется». То один, то другой в быструю заинтересованную, энергичную еврейскую речь вставлял это медленное равнодушное «Все течет, все изменяется», выговаривая ее на разные лады, один басом, другой дискантом.

Иногда они замолкали, и слышен был только шелест вздохов, и мне казалось, что они чувствуют, что я спиной слышу их разговор. Но вот их снова подмывало, и они начинали быстро-быстро, перебивая друг друга, говорить по-еврейски, и снова замелькало: «Все течет, все изменяется».

Слава Черномордик был дитя гражданской войны. Уже в двенадцать лет он работал курьером в армейской газете, привозил домой на Андреевский спуск на саночках паек — пшено, гороховый хлеб, воблу, а по ночам писал стихи в стиле поэтов «Кузницы». «Мы — кузнецы», — декламировал Слава и делал сальто-мортале.

В годы нэпа Слава поехал учиться в Ленинград и сначала снимал угол у вдовы акцизного, бывшего инспектора налогов, которую в коммунальной квартире теперь запросто звали Боба, и у нее был старый, больной ревматизмом и выпадением памяти попугай, роялистски настроенный, который ранним утром будил всю квартиру капризным, непримиримым криком: «Да здравствует его императорское величество!» — и Слава никогда не высыпался и поставил перед хозяйкой Бобой ребром: «Я или он!» И Боба, не задумываясь, выбрала попку и вернула Славе червонец задатка. Тогда Слава по рекомендации поселился в семье оптового фруктовщика, выкреста, Михаила Ивановича Мееровича, старого петербуржца. Утром лопоухий Слава появился в чопорной петербургской гостиной, когда пили чай с теплыми крендельками, и, картавя, выстрелил в присутствующих четырьмя киевскими «ч»:

— Что, чай очень горячий?

Все попадали под стол, особенно поразилась прислуга Нюшка.

После этого обидчивый Слава никогда не ходил в гостиную, а завтракал по дороге в институт, съедая на ходу посыпанную маком халу и круг колбасы.

Поступил сначала Слава в институт сценического искусства, но на первом же семинаре обнаружил, что там изучают его собственную одноактную пьеску, написанную для ТРАМа, и понял, что это за наука, и срочно перешел в институт восточных языков. Там он успел изучить два слова: «кавардак» и «майдан», уловил, что это за язык, и больше уже в институт не явился, а стал работать репортером комсомольской газеты.

Редактором газеты в то время был известный Семен Глязер, юный мудрец из житомирского Ошивобота, перешедший прямо от комментариев к Талмуду к партизанскому клинку, боец знаменитого Таращанского полка, которого сам батька Боженко отличал за фанатическую храбрость. Утром Семен Глязер приходил в редакцию из комсомольского общежития, сурово опрысканный дезинфекционной карболкой в санитарных соображениях, сияя круглой, побритой до синевы головой, похожей на баклажан. Грубые армейские башмаки бывали иногда у него по рассеянности зашнурованы штрипками от кальсон, так что все это составляло одно нерушимое, неделимое целое, в котором он был как в латах.

Перейти на страницу:

Похожие книги