Читаем Ярмарка полностью

Жена Степана брезгливо, не сводя с нее иглисто-инистых, красиво подкрашенных глаз, отодвинулась, давая ей пройти в открытую дверь.

В пустоту.


Жратва, что Мария принесла для Степана, мертво осталась лежать на столе.

8

Ель, дай схвачу тебя за лапу…

Ель, подружка, дружечка моя…

Сесть на корточки. Снег, чистый, мятный, из сугроба в горсть прихватить, губы в холод погрузить.

Сейчас Федя обнимет ее. И она все забудет.

Сейчас все-все забудется. Отодвинется.

У нее в сумке с собой бутылка водки. Плохой? Хорошей? Дешевой. Значит, плохой.

Водка плохой не бывает, ты же знаешь.

А еще у нее с собой в сумке – краски.

Это – передача для Федора: ведь он тоже, бедный, в тюрьме.

Мы все в тюрьме!

Нет, врешь. Мы все на рынке.

Мы все на рынке, на продажном, голом, наглом, зимнем, хвойном, дымном, рваном, снежном рынке. И нас продают. И мы продаем. И умираем за прилавком. И распинают нас, рубят нас рубщики мяса. На куски. На страшные, алые, кровавые куски. И кости из плоти торчат.

И души наши продают. А почем ваша душа, тетка?!.. а, недорого… взвесьте, пожалста… заверните…

Не глянцевая?! Не лакированная?! Не сладенькая?! Не глазированная?! Фу ты… преснятина… беднятина…

А ну, налетай, торопись, как Федька подвыпивши, орет, покупай живо-пись! Кто купит такую голь, нищету?! Никакого соблазна. Соблазн – он вон, на обложках блестящих, как жемчужные ногти, журналов. Как сочные, в несмываемой красной, малиновой, багровой помаде, пышные, оттопыренные губы – девок, шалав, светских львиц. Чем платите за богатую жизнь, львицы?! А собой, конечно, чем же еще платить.

Не дорогая ли плата?!

Да, вот это, вот это и есть настоящая, дорогая, хорошая рыночная расплата. Золотая монета. Шуршащие бумажки. В руках хрустят.

И под топором равнодушного, с бычьей шеей, рубщика – хрясь, хрусь – кости хрустят.

Мои кости. Твои кости, Фединька. Твои, Петька.

Мелет, перемалывает нас время.

Снег, не держи меня! Снег, не хватай меня за ноги! Вот и дверь! Вот и лесенка… вниз, вниз, все вниз…

К тебе спускаться – как в могилу, чудный мой.

Чудной.

Е-дин-стве…


У него, как всегда, была открыта, даже приотворена обитая вусмерть изодранным дерматином, кривая дверь.

И пахло деревом. И опилки валялись под ногами. И валялись на полу, и стоймя торчали, и крест-накрест, как недоделанные распятия, лежали повсюду дрова – вечные Федькины дрова, что он собирал везде и всюду, в старых дворах, у старых сараев, на отшибе, на свалках, на заброшенных стройках, на помойках.

– Федя! Федя! Фединька! Фе…

– Машута! Я тута… Ну что ты, что ты, что…

Он уже хватал ее, будто она тонула, облапывал ее, держал ее, поддерживал ее, обцеловывал ее лоб, щеки, плечи.

– Федя, я…

Она уже рыдала громко, страшно, неудержимо, будто ее рвало слезами.

Федор ухватил ее крепко под мышку, подвел к своему жуткому, нищему топчану, укрытому дырявым пледом. Поверх пледа валялся траченный молью, черный ветхий тулуп.

– Машенция… моя старушенция… Ты ляг… Ты – отдохни… О, ешки-тришки, да ты совсем плоха, матушка… Ну, ну, ну, ну… брось… хватит…

Он вытирал ей лицо руками, ладонями. Вытирал – своими мохнатыми, обросшими щеками.

«Как хорошо, что он не пытает меня, что случилось. Да ведь ничего, ничего, ничего не случилось! Степана посадили. Петра скоро посадят. У меня плохо с головой. Дом сгорел. Что дальше?! А дальше, а завтра – выборы…»

– Федюша… я… – Мария махнула рукой вбок. – Там… в сумке… водка…

– К черту водку!

– И… краски… я тебе купила – краски…

– К черту краски. Я!.. Машка… – Она сидела на топчане, он встал перед ней на колени. – Я – картины свои сожгу, костер из них сделаю, чтобы только ты – в холода – могла – согреться…

Услышав это, она зарыдала еще сильнее.

Обняла его. Обхватила за плечи, пальцами гладила шею. От него знакомо, родно пахло табаком, скипидаром, олифой, красочками, опилками, дровами, сажей. И от губ, от усов – пахло чем-то детским, молочным.

«Боже, все они дети… Все… Все…»

Она взяла его лицо в ладони.

То же самое сделал он.

Смотрелись друг в друга, как в зеркало.

Ты зеркало мое.

Ты – зеркало мое.

А что завтра?

А завтра – нет.

Нет и вчера.

И только сегодня – есть.

– Маша… Ляг…

Она тихо, медленно легла на топчан.

Он лег рядом с ней.


Глаза в глаза, и руки невесомы. Они летают над лицом, над волосами.

Руки – бабочки. Глаза – бабочки.

Эти бабочки отдыхают, крылья сложив; эти – трепещут легкими крыльями, летят, летят навстречу друг другу.

Тихо трещат дрова в печке. От печи идет медленное, сонливое, угарное тепло.

Губы приближаются к губам. Дыхание вылетает – и влетает в другое дыханье. Дыханья сливаются, целуются – невидимо, нежно.

Очень нежно; так нежно касаются только крылья бабочки другой бабочки бедных, прозрачных крыльев.

Ты – мое крыло. Я – твоя душа. Человек был прежде един, его потом разделили.

Мы – два крыла, и одна душа на двоих. И вот мы летим.

Дыши в меня теплом, жаром; дыши в меня огнем. Целуй меня не тем, что у тебя снаружи – тем, что внутри. Внутренний мир – огромен, неисповедим. Потеряешься, замрешь под безумным, золотым куполом его. Люди, бедные, ищут крепких объятий, ищут, чтобы слить тела. И никто, никто не сливает души.

Перейти на страницу:

Похожие книги