Жена Степана брезгливо, не сводя с нее иглисто-инистых, красиво подкрашенных глаз, отодвинулась, давая ей пройти в открытую дверь.
В пустоту.
Жратва, что Мария принесла для Степана, мертво осталась лежать на столе.
Ель, дай схвачу тебя за лапу…
Ель, подружка, дружечка моя…
Сесть на корточки. Снег, чистый, мятный, из сугроба в горсть прихватить, губы в холод погрузить.
Сейчас Федя обнимет ее. И она все забудет.
Сейчас все-все забудется. Отодвинется.
У нее в сумке с собой бутылка водки. Плохой? Хорошей? Дешевой. Значит, плохой.
Водка плохой не бывает, ты же знаешь.
А еще у нее с собой в сумке – краски.
Это – передача для Федора: ведь он тоже, бедный, в тюрьме.
Мы все в тюрьме!
Нет, врешь. Мы все на рынке.
Мы все на рынке, на продажном, голом, наглом, зимнем, хвойном, дымном, рваном, снежном рынке. И нас продают. И мы продаем. И умираем за прилавком. И распинают нас, рубят нас рубщики мяса. На куски. На страшные, алые, кровавые куски. И кости из плоти торчат.
И души наши продают. А почем ваша душа, тетка?!.. а, недорого… взвесьте, пожалста… заверните…
Не глянцевая?! Не лакированная?! Не сладенькая?! Не глазированная?! Фу ты… преснятина… беднятина…
А ну, налетай, торопись, как Федька подвыпивши, орет, покупай живо-пись! Кто купит такую голь, нищету?! Никакого соблазна. Соблазн – он вон, на обложках блестящих, как жемчужные ногти, журналов. Как сочные, в несмываемой красной, малиновой, багровой помаде, пышные, оттопыренные губы – девок, шалав, светских львиц. Чем платите за богатую жизнь, львицы?! А собой, конечно, чем же еще платить.
Не дорогая ли плата?!
Да, вот это, вот это и есть настоящая, дорогая, хорошая рыночная расплата. Золотая монета. Шуршащие бумажки. В руках хрустят.
И под топором равнодушного, с бычьей шеей, рубщика – хрясь, хрусь – кости хрустят.
Мои кости. Твои кости, Фединька. Твои, Петька.
Мелет, перемалывает нас время.
Снег, не держи меня! Снег, не хватай меня за ноги! Вот и дверь! Вот и лесенка… вниз, вниз, все вниз…
К тебе спускаться – как в могилу, чудный мой.
Чудной.
Е-дин-стве…
У него, как всегда, была открыта, даже приотворена обитая вусмерть изодранным дерматином, кривая дверь.
И пахло деревом. И опилки валялись под ногами. И валялись на полу, и стоймя торчали, и крест-накрест, как недоделанные распятия, лежали повсюду дрова – вечные Федькины дрова, что он собирал везде и всюду, в старых дворах, у старых сараев, на отшибе, на свалках, на заброшенных стройках, на помойках.
– Федя! Федя! Фединька! Фе…
– Машута! Я тута… Ну что ты, что ты, что…
Он уже хватал ее, будто она тонула, облапывал ее, держал ее, поддерживал ее, обцеловывал ее лоб, щеки, плечи.
– Федя, я…
Она уже рыдала громко, страшно, неудержимо, будто ее рвало слезами.
Федор ухватил ее крепко под мышку, подвел к своему жуткому, нищему топчану, укрытому дырявым пледом. Поверх пледа валялся траченный молью, черный ветхий тулуп.
– Машенция… моя старушенция… Ты ляг… Ты – отдохни… О, ешки-тришки, да ты совсем плоха, матушка… Ну, ну, ну, ну… брось… хватит…
Он вытирал ей лицо руками, ладонями. Вытирал – своими мохнатыми, обросшими щеками.
«Как хорошо, что он не пытает меня, что случилось. Да ведь ничего, ничего, ничего не случилось! Степана посадили. Петра скоро посадят. У меня плохо с головой. Дом сгорел. Что дальше?! А дальше, а завтра – выборы…»
– Федюша… я… – Мария махнула рукой вбок. – Там… в сумке… водка…
– К черту водку!
– И… краски… я тебе купила – краски…
– К черту краски. Я!.. Машка… – Она сидела на топчане, он встал перед ней на колени. – Я – картины свои сожгу, костер из них сделаю, чтобы только ты – в холода – могла – согреться…
Услышав это, она зарыдала еще сильнее.
Обняла его. Обхватила за плечи, пальцами гладила шею. От него знакомо, родно пахло табаком, скипидаром, олифой, красочками, опилками, дровами, сажей. И от губ, от усов – пахло чем-то детским, молочным.
«Боже, все они дети… Все… Все…»
Она взяла его лицо в ладони.
То же самое сделал он.
Смотрелись друг в друга, как в зеркало.
Ты зеркало мое.
Ты – зеркало мое.
А что завтра?
А завтра – нет.
Нет и вчера.
И только сегодня – есть.
– Маша… Ляг…
Она тихо, медленно легла на топчан.
Он лег рядом с ней.
Глаза в глаза, и руки невесомы. Они летают над лицом, над волосами.
Руки – бабочки. Глаза – бабочки.
Эти бабочки отдыхают, крылья сложив; эти – трепещут легкими крыльями, летят, летят навстречу друг другу.
Тихо трещат дрова в печке. От печи идет медленное, сонливое, угарное тепло.
Губы приближаются к губам. Дыхание вылетает – и влетает в другое дыханье. Дыханья сливаются, целуются – невидимо, нежно.
Очень нежно; так нежно касаются только крылья бабочки другой бабочки бедных, прозрачных крыльев.
Ты – мое крыло. Я – твоя душа. Человек был прежде един, его потом разделили.
Мы – два крыла, и одна душа на двоих. И вот мы летим.
Дыши в меня теплом, жаром; дыши в меня огнем. Целуй меня не тем, что у тебя снаружи – тем, что внутри. Внутренний мир – огромен, неисповедим. Потеряешься, замрешь под безумным, золотым куполом его. Люди, бедные, ищут крепких объятий, ищут, чтобы слить тела. И никто, никто не сливает души.