Девка круто повернулась, и пола шубы хлестнула Марию нежным, небесно-серым мехом по беспомощно дрожащей руке.
Она пошла вперед, к выходу на платформу, так же широко, по-мужски, шагая, и светлые ее волосы, заколотые высоко на затылке, золотом светились в стеклах и зеркалах вокзального зала, и могучие дядьки, подхватив чемоданы, побежали вслед за ней. И шуба ее развевалась. И губа оттопыривалась. И вокзальные часы показывали время ее уходящего поезда. И медная люстра пылала всеми медными сотами, и ее золотые пчелы жужжали над равнодушной толпой.
И Мария стояла недвижно, и корзина валялась у ее ног.
Шея ее была голая и пустая.
Овчарка лаяла хрипло, надрывно.
И вот замолчала.
И такими же широкими шагами, промеряя вокзальный каменный, гладкий, ледяной пол, шли к ней, к Марии, два человека в милицейской форме.
– Пошла!
Толкнули в спину.
И Мария пошла вместе с ними.
Вышли на площадь. Марию подвели к машине.
Тупо глядела Мария на милицейскую машину, с синей полосой вдоль светлого бока.
– Что стоишь! Садись! Бродяжка! Такой красивый вокзал только портите, бляди!
Ее снова толкнули в спину.
Она закарабкалась в раскрытые задние двери. Влезла. Села.
Молоденький милиционер вскинул свежее, гладко выбритое, румяное от мороза лицо. Прищурясь, оглядел Марию.
– Ну что? Сидишь? Хорошо сидишь. А насидишься еще лучше. – Сплюнул на снег. – Закрываю, Сашка! Давай, заводи, а то масло на морозе застыло уже.
Парень закрыл, с лязгом, железные дверцы.
Марию обняла темнота.
И кожа пахла, так пахла чернотой, темнотой.
– Не бейте меня! Пожалуйста! Не бейте!.. Не бей…
– На тебе! На! На!
– Я ничего не сде… не бейте!.. По-жа…
– На еще! На! Получила?! Воровка! Бомжи проклятые! Всю страну испоганили! Работать не хотите?! Да?! По вокзалам слоняться?! По сумкам у людей шарить?! Н-на!
– Не бейте же меня! Я ничего…
Все кружилось, плясало.
На губах было солено, мокро, горько.
На щеках – тоже.
Она не чувствовала груди, живота. Скосила глаза; поглядела вниз и вбок. На груди, на свитере, расплывалось странное темное пятно.
Пятно расползалось по овечьей шерсти свитера, по сухим цветам и травам, по засохшим пчелам и паукам, по высохшей, связанной костяным крючком, жизни ее.
Она полетела куда-то, стремительно, бесповоротно, когда поняла: это – кровь.
Голос услышала над собой, молодой голос:
– Хватит с нее, Сашка. Остановись. Она свое получила.
Хриплое дыхание донеслось до нее. Парень, что бил ее, устал, и она тоже это поняла.
– А мы – свое?!
– Ты… серьезно?.. Бомжиха… с вокзала… старая…
– Разуй глаза. Она не старая. Потрепанная только, сучка.
– Хочешь – валяй, с гондоном только, чтоб не заболеть.
– Ну это понятно. А у тебя есть?
– Что – есть?
– Гондон, дурак.
– Я не дурак. Есть. На.
– Подсобку Витькину открой мне. И помоги ее дотащить.
Золотые кольца волос.
Золотые кольца вьются, вьются.
Золотые кольца вьются, ложатся, струятся, падают на белые обнаженные плечи.
Плечи белые, как драгоценный алебастр.
На белом алебастре плеч – острые огни, играющие грани.
Красивое лицо глядит с обложки вполоборота. Глядит из-за плеча.
Шея безупречно гладкая и гибкая.
Шею охватывает нитка остро, цветно играющих в ярком свете софитов, мелких бус.
Бриллианты? Аквамарины? Александриты?
Перламутровые губы легко и загадочно улыбаются.
Улыбка эта говорит: все на свете легко и празднично, все блистает и искрится, все – праздник и свет!
Это солнечный хрусталь.