Среди буквально считанных работ, служивших подготовительными материалами к картине, — юношеский рисунок, датируемый 1862 годом: одиночная камера с небольшим зарешеченным окошком в толще стены. Справа внизу написано: «от 1-го ноября по 10 я пользовался даровой квартирой со всеми удобствами». Желание разгадать подпись приводит нас в Центральный государственный военно-исторический архив. Среди множества дел Первого петербургского кадетского корпуса обнаруживаем дело № 7585 — журналы корпусного Воспитательного комитета. Из уцелевшего журнала за 1862 год узнаем, что с 1 по 10 ноября комитет пять раз созывался для экстренных заседаний в связи с беспорядками в 4-й роте. Зачинщиками беспорядков были два кадета, имевшие «самое огромное влияние на роту». Один из них — Николай Ярошенко.
На первый взгляд эти беспорядки — пустяк: «шиканье, крик, свист и топот». Но это были беспорядки в военно-учебном заведении и причиной их называлось «неудовольствие против батальонного командира», воспитательные действия которого были «превратно поняты». Ярошенко, как выявило дознание, предлагал, «если обстоятельства позволят, даже бить г. батальонного командира». Во время дознания Ярошенко и второй зачинщик взяли всю вину на себя и препятствовали следствию, уговаривая товарищей не признавать себя ни в чем виновными. Легко себе представить, что ожидало бы «бунтовщиков» десятью годами раньше, при покойном императоре Николае Первом. Но и при Александре Втором военно-уголовные уставы не отличались снисходительностью к организаторам беспорядков и предполагали за выступления против начальства достаточно жестокое наказание.
Дело, в конце концов, замяли: не хотели поднимать шума, рисковать репутацией корпуса да и крутых мер побаивались — времена были все-таки не те, что при Николае Павловиче. Ярошенко отделался разжалованием из ефрейторов в рядовые, снижением балла по поведению, лишением отпуска, но десять дней в одиночке карцера под строгим арестом он просидел, и на допросы его ежедневно водили («будучи вызван в Комитет, воспитанник Ярошенко явился в оный улыбающимся», — отмечено в протоколе), и товарищей он не выдавал — упрямо признавал виновным лишь одного себя («несмотря на трехкратные убеждения г. директора корпуса»), и судьба его при этом была для него не ясна — знакомый с уставами, на милость он никак не мог надеяться. Между допросами, уговорами и угрозами у него было время (десять дней в «даровой квартире») подумать о себе, о своей судьбе настоящей и будущей — он остался при своем, держался того, что считал правильным и справедливым.
Глядя на старый свой рисунок, Ярошенко, конечно, вспоминал давнюю историю; юношеские впечатления, воскресавшие в душе его, конечно, немало значили для создания настроения, с которым он писал «Заключенного» и которое хотел передать в картине.
Ярошенко не любил распространяться о личном чувстве и личном опыте, но
Позже, вспоминая «Кочегара» и «Заключенного», одновременно показанных на Шестой передвижной, Нестеров определит место этих картин в творчестве Ярошенко и вообще в русской живописи: «Эти вещи показывают уже зрелого художника, мастера, знающего, чего он хочет, верящего в свое дело, считающего его нужным, необходимым. В них Николай Александрович является художником своего времени…»
«Он не мог не слышать»
Суть споров, которые в течение всей жизни Ярошенко велись вокруг его творчества, сосредоточились, сфокусировались в некоторых оценках его посмертной выставки. Эта наиболее полная выставка произведений художника открылась в 1898 году, через несколько месяцев после его кончины. Обозрев такую выставку, грешно было отделываться посмертными славословиями. Представилась возможность для оценок и размышлений.
Нужно учесть время: перелом — два века ссорились.
Бенуа говорил, что молодежи после «сухого, чересчур трезвого и рассудочного творчества» старых передвижников требовался «приток свежего воздуха».
В журнале «Мир искусства» о выставке Ярошенко написал художник Бакст.
Он горевал, разглядывая «первые, юные попытки» Ярошенко, его «темные, шершавые картины». Горевал Бакст не от несовершенства «неудачных по исполнению юношеских работ», а от того, что видел в них «недюжинный талант», погубленный «непрошенными пророками и учителями». Не будь их, Ярошенко, возможно, «подарил бы нашему искусству истинные шедевры живописи, ничего общего не имеющие с досадно смешными, наивными протестами». Ярошенко, по мнению Бакста, сделался «обличителем», потому что не хотел «прослыть романтиком».
Но вряд ли Бакст, художник с утонченным (и определенно направленным) вкусом, изысканным чувством формы и цвета, впрямь увидел «романтизм» в «Невском проспекте ночью» или в этюде дьячка, нюхающего табак, которыми открывалась выставка, вряд ли в этих холстах обнаружил он залог «истинных шедевров».