Бессонов же думал, что вот человек, он весь наружу, и не имело значения, что там было в его прошлом, за плечами, вероятно, переворотившими такие тонны труда, которые на материке по силам были разве что небольшому компактному городу, ведущему ни шатко ни валко сонливую свою полуугасшую жизнь, или тяжелым железным механизмам, которые тоже не выдерживали столько, сколько могли выдерживать эти люди. Прошлое… что могло содержать прошлое такого человека? Тюрьму? Или, напротив, что-то головокружительное, но и в равной степени эфемерное, воплощенное только в звуках и мыслях, а может быть, ни то, ни другое, а что-то совсем необычное, не поддающееся отгадкам? Любое прошлое за такими плечами – оно не прощалось даже, как можно снисходительно простить что-то скверное, и не вымарывалось, как тайком вымарываются стыдливые страницы из бумаг, называемых заносчиво-бредовым словом «документы», – оно непреложным образом оправдывалось.
А потом шумный Дед ушел, и еще какие-то люди пошли с ним к Воропаеву, чтобы все-таки выволочь его из клетки, отчистить, одеть и накормить. И Бессонов остался, кажется, один – если рядом и были люди, то он их не замечал и не слышал: без Деда все как-то притихли. Бессонов привалился боком к холодной железной стенке контейнера и слушал все те звуки, которые предшествуют отходу большого судна: звуки последней погрузки, выкрики команды, шум птиц; он стал задремывать, а когда очнулся, судно шло полным ходом на север, к проливу Екатерины, и Кунашир разворачивался на левом траверзе.
Сумерки пали на море, никто не шумел, несколько неугомонных теней ходили по палубе. Бессонов поднялся, подошел к борту, налег на него и, ни о чем не думая – не о чем было думать, – просто смотрел на темную воду, сливавшуюся с ночью, и на остров, как-то разом очистившийся от туч и уместившийся в один охват зрения на все сто тридцать верст, от южного невысокого вулкана Головнина, темными буграми пузырившегося на фоне багрового заката, до величавого Тяти, погруженного белесой снежной вершиной в облака, которые еще были омыты пронзительным золотом. Земля же, промозглая за день, тонула в холодных красках, в холоде ночи, густела и сливалась с морем. Все ее вулканы с их горячими источниками и фумаролами, крохотный огонек у подножия Тяти и все остальное, что теперь окутывалось ночью, но что хорошо было знакомо Бессонову: ее тучные леса и обильные жизнью бухточки, речки, озера, дороги, тропы людей и зверей, все ее население, все живые, дышащие жизнью, энергией, великолепием существа, – все это отодвигалось от него. И его сонливость, леность наблюдателя, сгоняемая холодным воздушным потоком вдоль борта, вдруг потряслась – не мыслью даже, а острым болезненным чувством, от которого стало ухать в груди, чувством таким же внезапным, как сильный удар в грудь, как прозрение, – ему почудилось, что после того, как видимое им пространство сольется с ночью, оно перестанет существовать в реальности…
Бессонов вдруг представил себе свои последующие годы – не в их возможных свершениях, которые уже никак не могли бы ни наполнить его, ни хотя бы создать ощущение наполненности, а в их главном проявлении – в том, как в памяти постепенно будет искажаться, бледнеть, а может быть, наоборот, расцветать все то, что было его настоящей жизнью, до которой не было прошлого и после которой не будет будущего, потому что одно на поверку оказалось лишь прологом жизни, другое – ее итогом… Потому что… да потому что жизнь – это все-таки не та сиюминутность, еще не доступная осмыслению, а как раз то, что оживает, когда его касается взгляд из толщи ушедшего времени. Он не смог ни испугаться, ни содрогнуться, вообразив себе эту будущую толщу, хотя уже и не толщу, а тонкий обтрепанный лоскуток времени…
Ночью он кутался в тяжелое ватное одеяло, пахнущее старостью чужого жилья, но не противно, не отталкивающе, а так, как может пахнуть старый дом, в котором нет зла, – он кутался в одеяло, как в кокон, сумев половину подложить под себя и другой половиной укрыться. Но сквозь свалявшуюся вату и подстеленный картон его продирало холодом от железного пола, и все помещение, где он находился, было железным, тесным и стылым; поверху сквозь щель пробивалась полоска электрического света, и Бессонов вспомнил, что помещение это – пустой металлический контейнер на палубе сухогруза. Люди спали и справа, и слева от него. Бессонов заворочался, тихо застонал от боли в пояснице и уселся.
– Один… нет… один… – сказал кто-то рядом сквозь сон, – не надо было ложить ее сюда… – помолчал и добавил уже затухающим голосом, не проговаривая слов до конца, низводя их в расслабленное сонное дыхание: – Я же говорил тебе… пусть… да… пусть…