Ему не надо было говорить этого жуткого, подтачивающего, разрушительного «почти». Народ, взбудораженный размытостью, куцестью надежды, пошел напролом, относя от сходней двоих человек из команды. Так что, когда эти двое сумели наконец протиснуться к сходням и вдернуть их на плашкоут, уже под завязку набилось народа – от борта к борту, и, набившись, каждый врос в свое место и занемел, захряс, не видя, не чуя, не признавая опасности. Народ разом замолчал: и те, кто счастливо утвердился на палубе, и те, кто в большинстве остался на пирсе в надежде, что будут еще рейсы. Но шкипер бесновался в мегафон:
– Ах, ё… и на… Выходитя назад!.. Назад-обратно, грю!..
Никто не шелохнулся.
– Мы никуды не пойдем! – орал он, и мегафон пятикратно усиливал и без того крепкий голос.
– Не трындычи, – наконец одиноко сказали из пассажирской массы. – Заводи свою кипятилку и пошли.
– А иди ты сам! Плыви ты говной в проруби! Выходитя половина назад! Я за вас отвечати не желаю!
– Перед кем тебе отвечать, дундук? Если оверкиль сыграем, отвечать будешь перед крабами. Заводи, тебе говорят. Или ты баба?
– Я баба?! – психанул шкипер. – А вот и заведу, мадрид тебе в ливерпуль! – Он ушел в рубку, стал отдавать команды молчаливым и немного напуганным подчиненным. И тогда толпа вновь понемногу зароптала.
Дизель прибавил обороты, матрос принял швартовы, и плашкоут тихо отвалил. Шкипер сам стоял на штурвале. Тогда опять утвердилась тишина, кажется, никто не дышал. И был этот момент самым странным и напряженным для людей – минута недоумения, онемелости. Берег, который они, кажется, уже десятки раз успели проклясть, отодвигался, и что ему было до их проклятий – берег есть берег, в конце концов, не человек принимает в себя землю, на которую ступил когда-то, а совсем наоборот. Это была минута, когда каждый на палубе стал способен ощущать движение времени сквозь себя, и это было больно, как если бы сквозь человека, сквозь грудь его, медленно продевали длинную горячую иглу. И среди пассажиров маленький пацан, что-то почувствовавший, потрясенный, тянулся на цыпочках, вытягивал шейку, но из-за массивных спин и голов ничего не видел – только побелевшую ранними высотными снегами вершину вулкана Менделеевского: заледеневшая каменная медвежья голова в оборвышах туч реяла над людьми, над островом, над морем.
Люди на пирсе уменьшались в темные и светлые пятнышки. Плашкоут пошел мимо второго рыбокомбинатовского пирса, частично разрушенного, захламленного и оттого совсем безлюдного, и с палубы увидели, как собаки, провожавшие хозяев, целая свора – но теперь уже не свора, а стая голов в двадцать – бежали вдоль берега, вбежали на второй пирс и собачьей толпой собрались на самом краю, на уцелевшем пятачке: острые мордочки и взметнувшиеся виляющие хвосты. И вдруг развязным пьяноватым голосом заговорила крепкая женщина лет тридцати, майорша, налегшая локтями на борт, она заговорила с соседом, но получалось, что говорила для всех, кто был поблизости:
– Я сама застрелила Ральфа. Лучше бы я застрелила своего пентюха… Я сказала ему, что нельзя бросать Ральфа на мучение. А он не смог. Он всегда как телок. Он не смог… Тогда я сама… Я выпила водки, взяла «макарова» и отвела Ральфа за сарай… Он смотрел мне в глаза… – Она замолчала, злобновато фыркнула, а потом добавила: – Тогда я выстрелила ему в глаз… Лучше бы я выстрелила между ног моему пентюху.
Плашкоут вышел на открытую волну. Его стало подхватывать и сильно кренить. И один пассажир – из тех, кто понимал, что это такое для суденышка с крохотной осадкой и перегруженной палубой, – натужно, отчаянно матюкнулся; тогда грубый голос, наверное, тот самый, что еще у пирса увещевал шкипера выходить в море, сказал:
– Заткни хайло, здесь дети…
После этого все молчали, терпеливо принимая в испуганные замерзшие лица веера брызг, сбиваемые плашкоутом со встречной волны. И тогда все отвернулись от левого борта, где был берег, и повернулись в ту сторону, где вырастала громада сухогруза: мосты – нет, не были сожжены, они погрузились в океан. Шкипер передал штурвал матросу, выставил на воздух мегафон и стал вещать: