Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. «Вот же стерва…» – думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего обязательного суеверного ритуала, а просто так, к обеду, взял словно бы машинально квадратное зеркальце с полки да и стал с особым нелепым пристрастием, – в котором сквозило что-то полузабытое, что, бывает, рождается в человеке чуть ли не на сломе мальчишеских лет, что-то чересчур уж самокритичное, – рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо-пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины еще не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, колянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла – стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: «Простыну…» Однако не простыл.
А проделав все это, вдруг спросил себя: «Зачем?» Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой – посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по-бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, но в которой скрыты были напряжение, настороженность, и ухнуло вдруг сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу:
– Что же ты все в платке, как бабка…
– Да это я… так… – смутилась Таня и тут же сдернула косынку, преображаясь, рассыпая на плечи волосы, жесткие от морской воды и не то чтобы неприбранные, а дикие, вольные той вольностью, которой много что позволено.
А он опять погружался в работу, в свой привычный шум, в котором – и сам не заметил почему и как – в эти дни убавилось и мата, и злости, а появилось что-то балагурное, бесшабашное. Мог он запеть рычащей глоткой, не обращая ни на кого внимания: «И только по морю плывет пароход!» И замечал: не его одного коснулась эта волна, трое других тоже стали будто заведенными, стремительными, говорливыми. И так все постепенно утрясалось в их оторванной от остального мира жизни, так становилось присутствие женщины на тоне для них желанным и приятным, что скоро они уже спрашивали с теми домашними интонациями, будто уже два года спрашивали это, по-хозяйски, как само собой разумеющееся:
– Татьяна, чем порадуешь на ужин?
И не хотелось Бессонову думать, оттеснял беспокойные мыслишки о том, что четверым крепким изголодавшимся мужчинам жить вот так, с постоянной оглядкой на женщину, с постоянной мыслью о ее присутствии, будет все труднее и труднее. А уж если суждено будет дойти до серьезного, то никакой разум, никакие доводы не помогут, да и не повеет тогда разумностью – все это улетит в тартарары, все тысячелетия эволюции, и выпрется наружу обезьянье мурло, которое речи человеческой не знает, не боится ничего: ни совести, ни закона.
Еще через пару дней подвернул к тоне кургузый сейнерок, похожий на древний угольный утюг из ржавого чугуна. Сейнерок завез два мешка с мукой и заряженные аккумуляторы для рации и уходил дальше, к северным тоням. Бессонов сказал Тане:
– Ну что ж, когда МРС пойдет назад, тогда и поедешь с ним.
Но Бессонов будто запамятовал, когда ходил к МРСу на рейд, сказать капитану, чтобы подвернул к тоне на обратном пути забрать пассажира. А когда мельком вспомнил, было поздно – МРС ушел. С этого момента он уже не силился подавить в себе наполнившее его томительное чувство, а отдался во власть безрассудству, как только и могут отдаться ему в полную власть либо юноши, меряющие время вечностью, либо, напротив, мужчины, которые давно уже увидели, отмерили и взвесили собственные пределы от и до.
Вечером Валера забежал в дом и принялся рассказывать о старом медведе, который жил в распадке по соседству. Валера, бледный, как-то нагнув чуть вбок и вниз голову, опустив руки, перепачканные подсохшей рыбьей кровью и слизью, немного заикаясь от волнения, говорил:
– Я пошел Тане помочь, – губы его тряслись, – взял пять горбушин и пошел к морю пошкерить… Так и сделал, помыл в море, несу их назад… взял под жабры, а две штуки упали в песок. Ну, думаю, потом заберу и обратно помою… Остальные понес, положил вон там и пошел назад, а их нету…