Трагедия художника и психоаналитика, разоблачающего социальное и личное зло, состоит в том, что ироник больше не нужен современном миру:
критика не встречает сопротивления, протест десакрализируется, работает культура отмены. Зачем повторять ошибки Чацкого, которого даже Пушкин считал весьма глупым человеком, и разоблачать всем давно известное? Они всё знают, но это не имеет для них значения: люди желают совершать зло. Ницше, высмеивая Сократа, в чем-то оказался прав. Только творчество, предполагающее метафору сцены, способно превратить психоаналитика из бессильного критика в хирурга общества, в нового Достоевского, придавая ему духовные силы в век информационной прозрачности и сетевой ползучести Тени. Мы больше не дергаем за ниточки симптомов. Мы погружаемся в экзистенциальную бездну фантазмов, чтобы пройти ее до конца и наметить линию нравственного моста через эту пропасть. Без постижения опыта смерти невозможны победа над ней и преодоление страха перед ней. Заслоняться от смерти зоной рыночного комфорта или академической умильности – это потакать смерти. Но открыться навстречу смерти, бытийствовать-к-смерти, не значит наслаждаться ею, а значит переработать ее ради онтологической истины спасения.Итак, направление критики, метод и вектор будущего пути – ясны, но какую же конкретно этику может предложить ученый, поэт, психолог, философ, художник современному миру? Мы говорим исключительно от своего имени. Мы говорим о сингулярной универсальной этике артикуляции самости.
Больше нам не на что опереться. Когда творца влечет сила морального идеала, его жизнь подчиняется категорическому императиву, выраженному в его авторском тексте как всеобщее суждение. Здесь мы возвращаемся к Канту. Ради этого императива субъект готов театрализовать свою жизнь под текст, превратить её в индивидуальный поэтический миф. Что это такое и чем классический духовно-экзистенциальный спектакль отличается от постмодерного трансгрессивного и непристойного перформанса, пиара, хайпа, где жизнь играет в жизнь? Во-первых, средством передачи информации в спектакле является сцена, где разыгрывается пьеса. Это может быть и общественная сцена, и сцена города, и сцена любви. Сцена предполагает дистанцию и цензуру, сцена не терпит нечистоплотности и дурновкусия. В перформансе мы имеем дело с цифровым экраном, который показывает и транслирует весь информационный мусор напрямую, без возвышенных метафор. Во-вторых, в спектакле фиксируются и передаются высшие, лучшие, наиболее духовные моменты нашего бытия. В перформансе же воплощено всё самое теневое и непристойное.Это вовсе не значит, что трагедия сцены должна быть смешной, выхолощенной, ханжеской, косной. Трагическое как откровенное заложено в сам смысл сцены, в глубины ее сакрального кенотического опыта.
Но даже это – не главное. Главное то, что в театре имеет преподнесение, а в перформансе – репрезентация. Преподнесение предполагает некоторую отстраненность, реализующуюся посредством постановки. Очищенное от скверны дионисовское бытие, пропущенное сквозь фильтр сублимации, предстает в качестве возвышенного аполлонизма на просцениуме. Художник, который передает истину через текст, в точно такой же текст превращает свою жизнь, рискую ею, очищая её, добровольно обрекая себя на страдания, как телесные, так и моральные. Искусство требует жертв в самом буквальном, Реальном, смысле этого слова. В рамках действия сцены у художника есть моральный идеал, горизонт, к которому его влечет любой ценой. Жизнь становится смертельно опасной ролью для этого идеала. Ролью – онтологически искренней. По сути устанавливается бытийное единство между мыслью и действием, театром и реальностью, теорией и практикой, искусством как бытием и жизнью как бытием в едином пространстве онтологии. Поэт играет жизнь по-настоящему, его роли – это жизненные роли, его смерть – настоящая смерть, его история – аутентичная история родом из пустыни Реального. Текст как знак и жизнь как символ воплощают онтологические смыслы нашего существования на грани жизни и смерти, наше стояние в просвете бытия, экзистенцию и трансценденцию.