Я не помню, как вышел на улицу, не помню, как шел, куда, держа в памяти глухой голос, который сбивался в мучительные повторы, ел мою уверенность в себе, и только в автобусе – меня спросили одно, я ответил другое, потом толкнули, я тоже толкнул, – в его скандальной тесноте я пришел в себя от рассерженного женского оклика: «Ты что, с, Луны, что ли?»
Вопрос-огрызок. Довольно поношенная часть повседневности. Луна за окном автобуса показалась мне фальшивым, развязным мазком на прояснившемся небе. Очень спокойная, равнодушная… Хотел ей крикнуть кое-что, да раздумал. Разве услышит?
Ну хорошо, теперь слушайте: я люблю Луну. Солнце мне напоминает об азбучных истинах, что-то вроде: «солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья» или «светит, да не греет». Оно похоже на официальные фанфары, обеспеченное настоящее и счастливое будущее. От него ждут вполне определенного поведения. Уже много лет я живу на Луне, захваченной и продолжаемой колонизироваться грубыми марсианами. Марсиане – дикари. Я вам это точно говорю. У-у! Как я это чувствую! О многом мне говорят их воинственные взгляды, беззастенчивые речи, раскрасневшиеся лица. Товарищи, спасем Луну!.. .
А теперь серьезно: со мною все в порядке, это мир невнятен. Появляется ощущение, что есть нечто, мне никоим образом не подчиняющееся, а наоборот, я нахожусь (у него? у них?) в подчинении. Происходит моментальное претворение действительности в тяжелую, унижающую меня связь, нити которой тянутся к узкому прилавку, заставленному пластинками, к черному рукаву куртки, к кабаньему выражению глаз.
Меня пытались убить словом. Как если бы я где-то нагадил и теперь мне приходилось держать ответ. Значит, у меня есть враги? Сразу во множественном числе. Какая уверенность… Ну вот, поплыло. И снова песня магазинная: «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…» Стоп. Определенно, я знаю эти глаза. Вот в этом я уверен. В иных, более узких обстоятельствах я бы дождался и усмешки – губы чуть тронулись бы презрением, потом выпятились сознанием силы, и их левый угол обнаружил бы кривую глумливого порядка.
Придя домой, я сразу же обратился к альбому с фотографиями. Хотел убедиться. Увидел и еще раз сказал себе: он меня не узнал; сработал его безоглядный принцип, ударный стиль, которому он не изменял все то время, что мы вместе учились в школе. Это меня как будто утешило, все-таки не незнакомый человек. Легче перенести незаслуженную обиду от когда-то знакомого, который к тому же тебя не узнал (иначе, если осознанная намеренность была, но ведь не было?), всегда остается возможность поправить дело, скажем, улыбнуться в ответ как ни в чем не бывало, даже подчеркнуто-непринужденно и назвать вдруг его имя, улыбкой растянуть буквы, и не раз, может быть, чтобы рассеять грубое неведение, потом свое имя прибавить, сложить его с первым, сумма подскажет, как вести себя дальше: ну, узнал теперь, чудак, – друзья же мы с тобой были!
Но друзьями мы не были.
Меня самого удивляет легкость, с какой я перехожу к тому времени, словно моя память только и ждала случая, чтобы прыгнуть в прошедшее. А может быть, не моя память, а общая память времени, инструментом которой я являюсь. Оно, время, не то и не это, оно просто всегда и везде. Я беру лишь произвольный отсчет, ведь ничто не начиналось и не заканчивалось. Разве наше отношение ко времени означает, что мы можем его измерить? А вот оно нас постоянно измеряет и еще перемеривает по несколько раз. Это все ему принадлежит, эти годовые последовательности, выстроенные рядами школьников и размноженные на снимках. Класс за классом… Кажется, вот здесь, на фотографии, оно уместилось в отведенных для него секундным ожиданием рамках; уже щелкнуло, схватило, но еще чуть – и напряжение спадет, все вернется, фигуры оживут, задвигаются стулья, станут слышны чей-то кашель, смех, шарканье туфель по асфальту, натужный хрип проехавшего за тополями автобуса; подует ветер, склоненные ивы зашелестят гибкими, ласковыми пальцами, по лицам пройдут тени и загладятся солнечные морщины; Кривой, садясь, выронит скрученную в руках тоненькую тетрадку, Алла Константиновна положит на колени длинный, кажущийся стеклянным из-за ломкого целлофана букет гладиолусов, у толстого Сим-Сима расправится вытянувшийся острыми усами пионерский галстук, две подружки Наташи в белых гольфах наконец-то найдут себе место, чтобы быть вдвоем и сложат горкой беспокойные руки, в верхних рядах появятся стриженые головы с аккуратными чубчиками, заслоняя стоящий сзади памятник Николаю Островскому, и я пойму, на кого тогда с левого края смотрел Виктор Волков. В этот раз я справлюсь с его взглядом.
Только учителя называли его по фамилии. Для нас его имя звучало коротко: Волк. Еще на одной фотографии – кажется, третий класс, конец зимы – он сидит на корточках в первом ряду, уши шапки с кожаным верхом развязаны, пальцы правой руки сложены в фигу; у него спокойное, сытое лицо. Эта фига, как символ вызова и презрения к миру, постоянно маячила в его поступках, более явным бывало мельканье кулаков.