Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам – ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде до захода солнца, – пробудился его разум, приученный к одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе рассматривать его безотчётные поступки. И разум не осудил этих поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли не благосклонно взирал на них – ведь впервые после долгого времени он нашёл поведение Иосифа простодушным и невинным. Да, это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и всё же не постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу, своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может, наблюдал за ним, в своём поражении; он прекратил наконец ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя разбитым и побеждённым. Это было, как говорил ему разум, не бог весть как величественно, не под стать герою или святому, но по крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он боролся за безнадёжное дело, представлялось ему теперь ошибкой, и ещё того хуже – судорогами его себялюбия, судорогами его ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага, подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на жертву, всё же мысль о добровольном наложения на себя рук была всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе, наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущённый, а под конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния, преодолённого за несколько часов ходьбы, и осознав её как безнадёжную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал Спасителя.[87] Но если он и ужасался так при мысли о добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения, ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник племени, который нередко должен был совершить всё своею рукой. И ужас вызывала не столько мысль об этом тёмном обычае языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и крестная смерть Спасителя – не что иное, как добровольное самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует, и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своём деле. Иосиф содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже миновала.
Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф, к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого,[88] обратился теперь в бегство, вновь вручив судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад, которого он избежал, тем сильнее нарастали в нём стыд и отчаяние, и под конец всё горе его обратилось в невыносимо удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в неудержимом потоке слёз, который принёс удивительное облегчение. О, как давно он не плакал! Слёзы бежали ручьём, глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало, а когда он пришёл в себя, ощутил вкус соли на губах и понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы вновь стал ребёнком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было немного стыдно своих слёз, затем он встал и снова двинулся в путь. Толком он не знал, куда ведёт его бегство и что с ним будет; поистине он казался самому себе ребёнком, в нём уже не было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как будто его вели, как будто далёкий добрый голос звал и манил его домой, как будто странствие его было возвращением. В конце концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или успокоился, или ощутил свою бесполезность.