Травелер понимал, она не столько говорит, сколько намекает, женщины всегда так, у них вечно все предназначено свыше, он бы предпочел, чтобы она молчала, но Талита все говорила и говорила, как в лихорадке, прижимаясь к нему все сильнее, ей хотелось рассказать ему, рассказать, конечно же, рассказать все. Травелер поддался.
— Сначала пришел старик с голубкой, и тогда мы спустились в подвал. Орасио все время говорил о каком-то спуске, обо всех этих дырах, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, было страшно, до чего он казался спокойным, и тогда… Мы спустились на грузовом лифте, он пошел закрывать дверцу холодильника, это было так ужасно.
— Значит, ты туда спустилась, — сказал Травелер. — Так, ладно.
— Это было что-то другое, — сказала Талита. — Я не просто спустилась. Мы разговаривали, но я чувствовала, что Орасио где-то не здесь и говорит он с другой женщиной, которая, допустим, утонула. Мне это только сейчас в голову пришло, он ведь ничего не говорил мне о том, что Мага утонула в реке.
— Вовсе она не утонула, — сказал Травелер. — Это ясно как день, хотя, должен признать, я об этом никакого представления не имею. Но я достаточно знаю Орасио.
— Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время постоянно чувствует ее рядом с собой, этой ночью ею была я. Он мне сказал, что видел ее на пароходе и еще под мостом на авениде Сан-Мартин… Он говорит об этом не так, как говорят о галлюцинациях, и он не рассчитывает на то, что ему поверят. Просто говорит, и все, и это правда, что-то в этом есть. Когда он закрыл холодильник, а я с испугу уж и не помню, что сказала, он стал смотреть на меня, но мне ясно было — видит он другую. Я никому не позволю себя зомбировать, Ману, я не собираюсь быть зомби.
Травелер погладил ее по голове, но Талита нетерпеливо отстранилась. Она села на постели, и он почувствовал, что она дрожит. Она сказала ему, что Орасио поцеловал ее, хотела все объяснить ему про поцелуй, но не нашла слов, и в темноте Травелер ощутил ее прикосновения, ее руки, словно лоскутки, ложились на его лицо, руки скользили по его груди, упирались в колени, и из всего этого рождалось объяснение, которому Травелер не мог противостоять, он проникался чем-то, что шло к нему из какого-то далека, или из глубины, или сверху, или откуда-то еще, где не было ни этой ночи, ни этой комнаты, он проникался всем этим, в то время как Талита овладевала им, и это было похоже на невнятное бормотание о том, что невозможно выразить, предощущение того, что они оказались перед чем-то, что может прозвучать, но голос, которым это говорилось, сбивался, и, когда она говорила, казалось, что она говорит на незнакомом языке, и в то же время это было единственное, до чего можно было достать рукой, что требовало понимания и прощения, и он, будто проламывая дымовую завесу, похожую на пористую губку, недоступный и обнаженный, отдался во власть этих рук, но так, как бежит между пальцев вода, пополам со слезами.
«Мозги начисто задубели», — подумалось Травелеру. Он слушал весь этот наворот о страхе, об Орасио, о грузовом лифте, о голубке; коммуникативная система постепенно восстанавливалась. Значит, он, бедненький наш, несчастненький, боялся, что это он ее убил, но это же смешно.
— Он что, прямо так тебе и сказал? Верится с трудом, ты же знаешь, какой он гордец.
— На этот раз речь о другом, — сказала Талита, отбирая у него сигарету и жадно затягиваясь, как в немом кино. — Мне кажется, страх для него — что-то вроде последнего прибежища, перила, за которые цепляются, прежде чем броситься вниз. Он был так рад, что испытал страх этой ночью, я знаю, он был рад.
— А вот этого, — сказал Травелер, делая глубокий вдох, как настоящий йог, — не поняла бы даже Кука, можешь мне поверить. А я должен голову себе сломать, пытаясь понять, — радостный страх, это нелегко проглотить, старушка.
Талита завозилась на постели и приникла к Травелеру. Она знала, что снова с ним и что она не утонет, он всегда удержит ее на поверхности, и что в глубине была только жалость, чудесным образом возникшая жалость. Оба почувствовали это одновременно и скользнули навстречу друг к другу, словно для того, чтобы обрести самих себя, на единой для обоих земле, где слова, ласки и губы образуют совершенный законченный круг, ох уж эти успокоительные метафоры, эта застарелая печаль удовлетворенности оттого, что все вернулось на круги своя и продолжается как было, все удержалось на поверхности, несмотря на ветер и шторм, кто бы их ни звал и куда бы ни падал.
56[552]